Марек Беньчик, «ЯБЛОКО ОЛЬГИ, СТУПНИ ДАВИДА» (фрагмент из книги)

Марек Беньчик (род. 1956) — польский писатель, эссеист, историк литературы, переводчик с французского, член Международной федерации журналистов и писателей-энологов. Публикует статьи и книги на тему вин и спиртных напитков. Лауреат многочисленных литературных премий. В 2012 г. удостоен главной  литературной  премии «Нике» за роман «Книга лица». Писатель с узнаваемым стилем, языком и литературной конструкцией. В его произведениях трудно отделить эссе от романа, роман от фельетона и автобиографии. Книга «Яблоко Ольги, стопы Давида» (2015) посвящена феномену  жеста, его силы и красоты, ведь, по мнению писателя, жест может рассказать настоящую правду о нас, ту, что существует вне слова и поступков. 

marek-bienczyk-jablko-olgi-stopy-dawida-wielka-litera-2015-03-30-504x800.jpg
Обложка книги «Яблоко Ольги, стопы Давида»

 

Перевод с польского Ольги Лободзинской (Пшибыльской)

 

Яблоко Ольги

Ей уже было шестнадцать, и августовское солнце все смелей проникало в купе, рисуя на потолке и чемоданах сперва тонкую линию, потом яркие квадраты, и, наконец, разливающиеся под потолок пятна света — мощное нашествие желтого и золотого. Рядом сидел брат, все еще погруженный в остатки детства прижатыми к груди  комиксами и старательно натянутыми гольфами; она ощущала под боком его теплое тело, которое до сих пор была обязана оберегать и доставить к месту назначения. Наверняка они выглядели по-отрочески, мальцы за чертой города, на перепутьях своего первого самостоятельного путешествия, и пожилая тучная женщина, разместившаяся  напротив, в цветастом платке на голове, уж слишком ласково, как ребенку, улыбнулась и о чем-то спросила Ольгу. Куда едут, не первый раз, поди, в этих местах или что-нибудь в этом духе. Ольга  охотно отвечала, она могла поделиться любым секретом, передать ей все слова, протянуть навстречу открытые ладони: она уже робко размахивала руками, открывая  движениями доступ во взрослость. И тогда женщина вынула из сумки два яблока. Брат не захотел, вежливо отказался, а Ольга взяла с радостью, с такой же радостью, как впитывала в себя в этот день слова; яблоко было как еще одна фраза, фраза была как еще одно прикосновение тепла, тепло было как целый этот день, день был как долгая жизнь  впереди.

Но произошло нечто большее. Вкус яблока! Он не объявился, он ворвался в ее рот; никогда в жизни она не ела такого вкусного яблока, вообще не ела ничего такого вкусного. Вкус пленил ее, поглотил, был, говорила она спустя годы, спустя многие годы, чудесным, не поддающимся описанию, невероятным. Изумительный, потрясающий, сладость сладостей, свежесть свежестей, божественность божественностей. Говорила она и улыбалась ему, тому яблоку из того купе, от той дружелюбной руки, улыбалась тому дню в ее памяти, все еще очарованная, наново взволнованная, восхищенная, так, словно воспоминание вкуса было в ней сильнее понимания, что в таком виде он больше не повторился. Губы ее слегка подрагивали, готовые вот-вот раскрыться, но все еще сомкнутые, как у рыбы, которая не осмеливается дышать изо всех сил.

Потом они стояли на перроне маленькой затерянной в лесу станции, поезд ушел, и Ольга долго смотрела ему вслед, охваченная грустью расставания (всегда одно и то же: до свидания, до следущего раза, может, когда-нибудь еще встретимся); грусть, восхищение и вкус яблока мешались между собою, брат терпеливо ждал, когда она возьмет его за руку и переведет через пути, туда, где стояла старенькая, разбитая машина двоюродного брата. Она тянула время, медлила, с этим узким перроном ее связывали вкус и восхищение, она чувствовала всю их тяжесть, когда садилась в разбитую «ладу». Тронулись, время включило свой бег и принялось очищать смесь грусти, восхищения и вкуса через всю ее молодость и позже, через многие десятилетия, когда она вспоминала тот момент, и чувствовалось, что сгустило эту смесь до такой степени, что по сравнению с ней все остальное было ничто, пустая вода промелькнувших дней.

Было раннее утро,  чуть-чуть слащавое молчание и этот деликатный жест: слегка поджатая ладонь, будто в ней она прятала листочек или гнездышко.

Стопы Давида 

Я его видел еще раньше, много лет назад, но только сейчас, когда он остановился у меня на квартире, заметил, до чего же он низкого роста, я был выше его на добрых две головы. Тогда, на его территории, в его городе, я не успел к нему приглядеться, не было времени, он прибежал в гостиницу поздним вечером, так, на минуточку, двигался, несмотря на возраст, как живчик, этакий пони-рысачок, я не знал, как к нему обращаться, просто по имени или же добавлять «пан»; позже мы сидели у него в  квартире, склонившись за столом, было темно, маленькие лампочки едва освещали тарелки, сами же лица не особенно выдают рост.

Он робко постучал в дверь, я сначала ничего не услышал, только спустя какое-то время, когда, наконец, стук достиг моих ушей, я открыл. Он заупрямился, что снимет ботинки, наверно, редко ездил в гости, думал, что ритуалы все еще важны, надо быть скромным, слегка смущенным и прежде всего предстать в носках. И я их увидел, увидел эти маленькие ступни, о которых столько раз мне пришлось — пришлось! — думать. Представлять себе, как семенят, как идут без передышки, весь день напролет, все четыреста или пятьсот дней, в будни и праздники, как сворачивают то влево, то вправо, как поворачивают назад и снова идут вперед.

Сотни километров на небольшом пространстве, где улицы повторялись как часы. Что в сравнении с ними пристрастие к хождению, привязанность к пешим прогулкам, сладостное бродяжничество; чем в сравнении с ними было мое навязчивое шатанье по межам и бульварам, езда по шоссе куда глаза глядят.  Мы снова сидели за столом, он мне еще раз рассказал обо всем этом, может, даже намного подробнее, я не знал, что с этим делать, записать на диктофон, запомнить каждое слово? Я включал магнитофоны, компьютеры, диктофоны — все они гасли пустыми. Если его шаги дрейфовали, гнали  вперед, отбегали в сторону, иногда отступали, так пусть же и во мне слова шагают в беспорядке, стираются, исчезают, чтобы дать место следующим; пусть будут призрачной цепью, грязной лентой улиц, а не записанным комплектом, документом с подписью.

Ел он с аппетитом, хоть и немного, на сыры смотрел, как на экзотических птиц в застекленном вольере, французские сыры, говорил он со всей серьезностью, со своей, как обычно, неподкупной серьезностью, приправленной слабой, чуточку наигранной улыбкой, хорошо им там, в этой ихней Франции, они к каждому блюду подают свой сыр, и я чувствовал растерянность, не в силах измерить расстояние между его ступнями и его ежедневным существованием, его мыслями, его ртом, кормящим это скромное тело.

Жил он долго, чуть-чуть не дотянул до столетия, всего пару лет, так, будто во времени ему дано было то, что отняли у других, которые при нем, рядом с ним, вместе с ним не выжили. Так, будто наградили его за то, что он хотел жить, что ему удалось, так, будто его жизнью, которая не хотела кончаться, судьба отражала обиду убиенных, возмещала свою человеческую вредность, проявляла раскаянье. А может, так, будто хотела наказать его за то, что он сломал печать; в последние десять лет Давид ужасно мучился, был одинок, если ему удавалось встать на ноги и сделать пару шагов, то только на костылях и то с огромнейшим усилием; его ступни уже его не держали.

А тогда, когда ему было двадцать один, он совершил побег. Подготавливал его тщательно, продумавши, и удалось. Первый вечер, чудовищно рискованный — всего полметра не хватило той ручище со штыком до его тела, спрятавшегося в соломе — подошел к концу, потом настал второй вечер, третий, а он все еще жил. Так, может…? Но чтобы выжить, надо было ходить по городу с утра до вечера. Только в движении стираются черты лица. Только увиденное мельком лицо менее узнаваемо, не столь характерное, больше похоже на другие. По ночам он вламывался в подвалы, днем ходил, без передышки, не останавливаясь. Остановка означала смерть, шаги продлевали жизнь. Так проходил он четыре времени года, под ногами снег и листья, вода и лед, песок и горячий булыжник; ну и как-то выжил. Позднее мне стало ясно, что с тех пор, как услышал о нем, я составляю ему компанию, чищу ему морковку, словно его тень, хожу по пятам, по ночам сбиваю в подвалах висячие замки, выходя на утреннее солнце, жмуроюсь.

Сейчас он лежал в другой комнате, и я слышал его сонное дыхание. Проходя на цыпочках в кухню, я увидел маленькую фигурку под бугорком одеяла. Я чувствовал, что ему тепло и уютно, что он в безопасности, почти как дома, что ему хорошо спится. Ступни покоились слегка расставленными, что тронуло меня, а может, слегка удивило, и я подумал: готовы к маршу.

Жесты

В 2011 году перед Центром Помпиду стояла — ныне размонтированная и перенесенная в Италию, а может, и далее продолжающая свой путь — шестиметровая бронзовая скульптура французского ваятеля, алжирца по происхождению, Аделя Абдессемеда. Уже с первого взгляда она вызвает в памяти состязания древнегреческих полубогов; запечатленное в скульптуре движение и выразительность лиц (жертвы и агрессора) напоминают, как минимум, группу Лаокоона или скульптурные поединки античных героев, или гладиаторов, вцепившихся друг в друга.  Жертва (она же провокатор агрессора) и ее непродолжительные страдания от полученного удара головой в грудь создают лишь фон, необходимый для того, чтобы придать сцене драматизм. Атакующий — лысая спущенная голова, сжатые губы, полузакрытые глаза — он, пожалуй, прав, у него свои резоны, и это он разыгрывает здесь представление. Некоторые не простят ему этого жеста, множеству других он поднимет дух, как поднял  вверх свою жертву. Матерацци подскочил от его удара и тут же упал, а мы, интерпретаторы, до сих пор левитируем.

Всем известный жест Зинедина Зидана на сто десятой минуте матча Франция — Италия в финале чемпионата мира по футболу вошел в историю спорта как отдельное  событие, и в отличие от большинства результатов матчей у него есть все шансы надолго остаться в воспоминании масс, которое мы называем коллективной памятью.  Похожую известность приобрело еще несколько жестов, связанных с аренами и спортивными полями: это рука Марадоны; триумфальный жест Платини после того, как тот забил пенальти на стадионе «Эйзель», где тремя часами ранее в результате обрушения стены одной из трибун погибло 39 человек; или протестные жесты, сознательно или непреднамеренно проникшие в пространство политики, к примеру, поднятые вверх в черных перчатках руки темнокожих спринтеров на подиум в Мексике во время Олимпиады в 1968 году, или —  хоть  значительно в меньшем масштабе — покрашенные в радужные цвета в знак протеста против гомофобии ногти шведских спортсменок во время последнего чемпионата по легкой атлетике в Москве в 2013 году. Или  the last but not the least «наш польский» жест Козакевича. Однако Зидановский удар головой ставит нас перед загадками высшего порядка, то есть в большей мере дает  пищу для размышлений и интерпретаций.

Да и сам по себе жест Козакевича  вовсе не так однозначен, как принято считать.

Я множество раз внимательно осмотрел снимки с  московских Олимпийских Игр в памятном 1980-м году, где Козакевич, преодолев планку, приземляется после прыжка с шестом. И только сейчас заметил изъян в его знаменитом жесте. Изъян, поскольку жест этот делают как бы два человека: Козакевич спонтанный и Козакевич нерешительный. Из-за чего жест в целом, если использовать метафору 1980-го года и «Солидарности» того времени, может показаться самоограничивающейся революцией.

Жест «вот тут вот бабушка корзинку носила» состоит из двух частей, о чем все хорошо знают. Выпрямляем руку, сжимаем кулак, что сильнее всего выражает в этом жесте агрессию;  а через долю секунды вторая рука послужит нам рычагом и согнет в локте первую, что придаст жесту игровой прикольный характер. Ведь речь идет не о том, чтобы кому-то вмазать, а чтоб обсмеять, вмазать иначе.

Так вот, левая рука у Козакевича, та, которая, выпрямляясь, должна стать угрозой, продемонстрировать агрессию, а для этого, как говорит неписанный закон жеста, должна на мгновение застыть, она у него начинает трястись, вихляться и тут же, слишком быстро, переходит  на сторону радостной экспрессии —  хей-хо! Я прыгнул! Я выиграл! Я побил рекорд! — и уже все тело, в подскоках, выражает эту радость. Так, будто Козакевич, когда стал показывать этот жест, моментально сообразил, как далеко может зайти крамола, а посему его тело попыталось, хоть и неуклюже,  изменить значение жеста с «получи, фашист, гранату!» на «во как здорово!»

В аналитических терминах можно сказать, что начло жеста Козакевича — это перформатив (лингвистический термин, в нашем случае он означает, что жест является актом, равнозначным действию), наносящий противнику вред, что это целенаправленное действие, которое в данном случае совершено на злость всем тем, к кому обращено, то есть к свистящей публике в Лужниках. А концовка жеста — это перформанс, то есть зрелище, спектакль, лишенный намерения причинить кому-либо вред, урон. Но для нас, поляков, следящих за Олимпиадой  по телевизору, жест этот был абсолютно однозначным и исключительно уместным: «накось, выкуси!»

* * *

Мне нравится жест Зидана, особенно то, как о нем пишет бельгийский франкоязычный писатель Жан-Филипп Туссен в коротеньком эссе La Mélancolie de Zidane («Меланхолия Зидана»).

Говоря о Зидане, Туссен размышляет в топосе меланхолии. Он прибегает к весьма поэтическим метафорам, например, пишет, что судья вытащил из кармана не красную, а черную карточку, черную карточку меланхолии  (в меланхолии и желчь, и солнце имеют черный цвет), и в то же время дает свою довольно оригинальную меланхологичную интерпретацию. Жест насилия Зидана, говорит  Туссен, которым он повалил Матерацци на землю, приносит ему освобождение или бегство от напряженного состояния, в котором он оказался, при чем оказался намного раньше, чем удар был нанесен.

Это напряжение, или экзистенциональный кризис, кто как предпочитает,  являющийся следствием меланхолического состояния Зидана, имел два источника. Первый — это ощущение преходящести, потери, с которой Зидан давно не мог смириться, он долгое время играл свой последний матч, хоть тот никогда последним не был. А этому действительно предстояло быть последним, и вероятнее всего, команда Франции стала бы чемпионом мира, а он поднял бы  над головой кубок и показал его  urbi et orbi, но это бы означало согласие на собственную смерть, приближало роковую неизбежность.

Одновременно в Зидане нарастает чистейшее меланхолическое желание, которое нашептывает ему: уходи, уходи отсюда, беги. Зидан уже не может да и не хочет здесь находиться, ему  надоели противники и сам себе он надоел, надоел этот матч, в котором — это он уже точно знает! — больше голов не забьет, ему надоело все; даже  капитанская повязка не держится у него на рукаве, все время сползает, и с самого начала матча ему приходится поправлять ее.

Той берлинской ночью,  что заманила его в ловушку, швырнула в космический мрак, что-то в нем решило уйти, дезертировать, лишить матч своего присутствия, своей роли, сбежать со зрелища, покинуть всех и все. И он показывает свой жест, свой великий меланхолический жест. Жан-Филипп Туссен это знает; ему даже не надо ничего доказывать, он просто это знает. «Меланхолия Зидана, пишет он, это моя меланхолия, я знаю ее, я впадал в нее, она терзает меня». Так же, как герой его романа La salle de bain («Ванная комната»), который скажет: «Я ушел внезапно, без предупреждения». Зидан отказывается находиться здесь, среди других, вместе со всеми. «Ответом на физический жест,  пишет Туссен,  был жест литературный. Жест, который смешивает характер и средства экспрессии. Который осциллирует между первым и третьим лицом».

* * *

Как я уже вспоминал, вокруг жеста Зидана наросло множество комментариев. Разумеется, удаление Зидана с поля за десять минут до окончания встречи взбесило французов — команда теряла силу в тот самый момент, когда решалось, кто станет чемпионом мира по футболу. Некоторые французские комментарии, особенно те, сделанные по горячим следам, были однозначны: Зизу не обуздал эмоций, повел себя, как хулиган, как ярый фанат, скомпрометировал себя как опытный футболист и звезда спорта, мы могли завоевать первенство, а он лишил нас этого  шанса.

Но со временем стали появляться  голоса, особенно среди людей, не связанных с футболом, которые брали Зидана под защиту; в них, как и в случае эссе Туссена, все больше и больше прослеживался не спортивный, а литературный, общественный и философский смысл.

Одна из интереснейших тут троп — это попытка экзегезы, толкования слов, услышанных Зиданом от Матерацци; но экзегеза нереальна, можно всячески стараться, но эти слова, как отметил польский переводчик Туссена Томаш Шершень, принадлежат к категории тайны, к категории-невозможное-для-описания; отсюда, скорее всего, и множество апокрифов, которые кружат в сети. Но ведь эти слова имеют  отношение к жесту, являются его неотъемлемой частью, они, как и движение тела, оказываются чем-то невысказанным, невысказываемым, хотя и предназначенным для того, чтоб их услышали.

Внимание привлекает сама фигура, точнее, личность Зизу, чужака в  своей стране (если учесть его происхождение), человека чужеродного в духовном или психологическом смысле, одинокого волка, который ходит сам по себе. Кажется, что он существует — как сам говорил об этом в интервью — на пограничье некой нормальности и довольно обостренного восприятия. К примеру, он уверяет, что во время матча ему случалось слышать, как болельщик крутится на своем кресле, или что различает даже звук тикающих часов. Под этим углом зрения слова Матерацци становятся лишь катализатором или предпосылкой к жесту, который в своем глубинном  значении означает волю рассчитаться с реальностью, императив выхода из своего состояния через совершенно непредусмотренные для этого двери.

Уже сам жест, как замечает Олливье Пуррьоль, автор книги, посвященной похвале «плохих жестов» в спорте, с технической точки зрения неортодоксален. Обычный, классический удар «быком» нацелен в лицо, в челюсть, зубы и губы, этот «бык» встает один на один с оскорблением: метится в то место, которое нанесло ему обиду.

Но Зизу поступает довольно странно — он щадит лицо Матерацци, над которым  должен был надругаться; он бьет результативно, но ниже, в грудную клетку. Уже не «быком», а более низким, эстетически низшим «бараном». Или все-таки «быком», но который отказывается от эстетики расквашенной витрины. Матерацци должен завалиться, поэтому Зизу бьет спущенной головой, низко, точно в корпус, он ведь мастер забивать голы головой.  Бьет, сильно сосредоточившись, не нанося ран, не проливая кровищи, но опрокидывая обидчика на землю. В самой его фигуре, в выборе удара, который будет нанесен, есть что-то особенное; этот способ наказания говорит куда больше, чем «обычный» удар в морду.

С самого начала матча, пишет Пуррьоль, чувствуется: что-то висит в воздухе; уже пробивая одиннадцатиметровый, который даст Франции преимущество, Зизу идет на риск: он  выбирает довольно трудный удар «паненкой», что в таком матче было довольно опасно (первым, кто забил пенальти таким способом, был спортсмен из Чехословакии Антонин Паненка в матче Чехословакия — ФРГ в 1976 г. Заключается он в том, что футболист, сильно замахнувшись, с небольшой задержкой легко бьет по центру, в то время как голкипер успел броситься в угол ворот и уже не может спасти положение). Чуть позднее головой, а так и хочется сказать «быком», — Матерацци сравнивает счет; в этот момент герои драмы выбраны, судьба их благословила. Счет 1: 1, ясно, что, после пенальти Матерацци, «паненка» Зидана уже в историю не войдет, надо играть дальше. Но случится другая возможность прославиться. К примеру, удар «быком».

Я в очередной раз возвращаюсь к словам Матерацци. Мы их не знаем, но мы догадываемся, что это могло быть. Зидан потом скажет: «Я бы предпочел, чтоб меня ударили по лицу, чем их услышать». Но он никогда не будет говорить о своем сожалении, не будет сокрушаться о произошедшем. Что ему дети и дурной пример для них?! Что ему нервы, с которыми, несмотря на большой опыт, не удалось совладать?! Дух команды и победа?! Бессмертный триумф Франции?! Покаяния не будет! Морализаторы не сломят его. «Эти слова затронули что-то глубоко внутри меня», сущность его «я», его сердце. В раздевалке он извинится перед коллегами, но скажет: «Не сожалею, предпочел бы умереть». Стоит заметить, что в тот момент, когда Зидан на поле проходит мимо Матерацци, еще до того, как принять решение об ударе, соперник постоянно что-то говорит ему вдогонку, и удар наносится не только как реакция, но в некотором смысле, как предупреждение, чтобы раз и навсегда покончить с этими словами.

Откуда, из какого места его «я» пришел этот удар? Пуррьоль подсовывает нам греческое понятие thumos. Thumos — это нечто среднее между холодной головой и горячими внутренностями, это место благородного оскорбления, страсти, но скорее идущей из мозга, нежели из кишок, то есть это просчитанная страсть. Зидан уходит с поля спокойный, холодный; вокруг верещат только итальянцы и комментаторы.

У Зидана  есть ощущение в одном из интервью он скажет: «Я в первую очередь человек» что его жест послужит корректировке, после него все возвратится  в норму, что-то в мире будет исправлено. Но футбольный кодекс в отношении поступка, этого необратимого перформатива, оскорбления, отвечающего на оскорбление, не сможет его понять и оправдать; наказание может быть только одним — красная карточка. Поэтому авторам некоторых интерпретаций Зидан кажется героем, человеком, который возвращает сошедший с рельсов мир обратно на рельсы и уходит в неизвестное, как справедливый  и одинокий шериф. Или как греческий герой, который сам принимает  решение о результате борьбы. Зидан, говорит Пуррьоль, не опоздал на встречу с великим, правда, он не пришел навстречу с тем великим, которого ему и его команде желали другие. Он ушел, совершил самоубийство, дабы не погибнуть. «Этот жест, — спустя несколько лет будет вспоминать сам футболист, — я буду носить в себе всю жизнь. Объяснить его невозможно. Это частица моей судьбы».

* * *

Свои «Заметки о жесте» (1992 г.) итальянский философ Джорджо Агамбен начинает словами: «К концу XIX века западная буржуазия полностью лишилась своих  жестов». Агамбен ссылается на исследования Жиля де ля Туретта, одного из врачей  знаменитой больницы «Сальпетриер» в Париже. В 80-х годах XIX столетия Туретт опубликовал результаты клинических исследований жестов. Его интересовала непроизвольная двигательная активность, поскольку он наблюдал у пациентов заметное усиление «тиков, спазматических приступов, неритмичных движений». Термины «туреттизм» или «синдром Туретта» происходят от его фамилии и обозначают расстройство двигательной системы, особенно проявляющееся при хождении. Агамбен замечает, что случаи туреттизма, тщательно записываемые и изучаемые в те времена, в XX веке перестали быть объектом исследований. По той простой причине, что стали нормой: «с некоторого момента все потеряли контроль за своими жестами и теперь ходят и неистово жестикулируют».

Исследование причин, почему пропали жесты, привело к жуткому открытию: жизнь оказалась «непостижима», запутанна, вырвана из какого бы то ни было упорядочивания; чем больше жесты теряли свою определенность, тем замутненней становилась экзистенция; буржуазия, которая еще несколько десятилетий назад располагала своими символами, умела, например, с достоинством элегантно протянуть  руку при встрече, теперь «становится жертвой своих кишок и отдает себя во власть психологии».  Жесты все больше переходят границы неписанного кодекса, классового характера, который описывал Пруст, и начинают выражать  истерию отдельно взятого  человека.

«Когда эпоха отдала себе в этом отчет (слишком поздно, заметим), предпринимается, как утверждает Агамбен, поспешная попытка возвратить, по крайней мере утраченные жесты. Танец Айседоры Дункан и Дягилева, роман Пруста, великая поэзия Джованни Пасколи и Райнера Марии Рильке в эпоху модернизма, и, наконец, наиболее яркое проявление жестов — немое кино, все это вписывается в магический круг, в который  человечество хочет вовлечь то, что выскользнуло у него из рук».

Физическая неуклюжесть и гиперактивность жестов является для Агамбена одним из симптомов большого кризиса культуры, полнее всего изученного Фридрихом Ницше. Мне не дано думать о жестах в столь широкой ницшеанской перспективе, я предпочитаю ходить по следам героической, иногда героически-комичной прустовской интерпретации отдельных жестов. Но история банальных жестов или, более обобщенно, история человеческой моторики, наверняка ждет своего описания. Даже во временном микропространстве заметны ее перемены.

Помню жесты обычных людей, голосующих на шоссе (сам я в то время ездил автостопом). Было полно этих голосовальщиков, целыми группами стояли они на перекрестках дорог, тогда вся польская провинция путешествовала, особенно на короткие и средние расстояния. На выезде из города ты уже вставал в толпу; но автостопович своим энергично поднятым большим пальцем, хоть  довольно-таки отчаянно, показывал, что он не какой-то там обычный голосовальщик, а путешественник из другого,  бродяжнического, теста, а посему за дорогу не заплатит. Уж и насмотрелся я на махание руками голосующих, не без наслаждения  взирал на эту commedię dell’arte —   настоящий паноптикум жеста.

Обычные голосующие  не использовали поднятого вверх большого пальца; они хорошо знали код. Одни быстрым многократным движением указательного пальца показывали на асфальт или траву под ногами, будто открыли в ней таинственные залежи минералов, на которые следовало бы обратить внимание; другие будто бы стряхивали пепел с сигареты; третьи слегка похлопывали по головкам стоящих перед собой невидимых детей. Каждый разыгрывал свою пантомиму, и именно здесь уквашивался свободолюбивый вкус автостопа, здесь, в великом множестве более скромных нужд: добраться из пункта А в пункт В и назад, когда ни один поезд между этими пунктами не ездил, привезти шурину гвозди, купить в центре повята толь и починить крышу. Все было дырявым, вся страна протекала, но народ суетился, рассекал вдоволь и поперек, ставил себе стенки из гипсокартона, монтировал подвесные потолки под прохудившимся небом.

Не то, чтоб этот народ был каким-то фантастически предусмотрительным или до ужаса хозяйственным, нет, просто у него свербело в одном месте, просто он на бегу  хитрожопился, это была его стихия. Скандинавские, голландские или немецкие провинции оказывались стиснутыми в вечном «сейчас»; а здесь, между подкарпатским Ярославом и северо-восточным Элком, было немного от «сейчас», но зато много от «завтра», впереди проглядывала масса грядущих пятиминуток, да подохнут большие единицы времени!  Где-то поверх голов утверждались какие-то планы, намечались пятилетки, народ выжимал из будущего сорок восемь часов, но в рамках всего этого, что-то действительно происходило —  устраивалось, обстряпывалось, проворачивалось — и жесты обычных голосующих  лучше всего выражали абсурд ситуации в стране, а вместе с тем горячку повседневности, которая старается вылечить самое себя. Сегодня этот повсеместный, комический балет рук отошел в прошлое, обочины опустошали.

Говорят: беда не приходит одна, так же и тут, по аналогии, жесты не приходят в одиночку, их создает мода. В последние полвека, отмечает Агамбен, это мода агрессивная, что немаловажно. У нас уже видны жесты обитателей блочных районов, хотя они намного экспрессивнее на предместьях западных городов; здесь клокочет энергия, готовая выплеснуться там, где есть скопление молодых мужчин, они не стоят на месте, они, не переставая, странным образом покачиваются, подрыгивают и подтанцовывают или сидят на корточках и в этой позиции ведут разговоры, прикуривая одну сигарету от другой. Это какая-то совсем другая версия народной агрессивной подвижности, о которой я говорил, на Западе она возмещает жесты давних сонных периодов; это сюда, на периферию города —  к примеру, Парижа — переносятся вектора и оживление, а центр становится все более статичным, более аляповатым, естественной декорацией для туристов. Ежедневная хореография тел изменилась; послеэмигрантское поколение (прежде всего, оно, но не только) внесло новые позы, новые жесты, новые положения рук и ног. Тут, несомненно, проглядывает влияние рэпа и хип-хопа, которые ворвались в будничную жестикуляцию, отсюда это постоянное раскачивание тел, которые не стоят на месте, не перемещаются с места на место, а совершают волнообразное движение;  здесь особенно видна периферическая живучесть «исключенных», тех, кто наверстывает вечное опоздание, утрясает что-то, налаживает свое выживание. Более того, этим неистовым подрыгиванием они выражают свою крутость и клановую автономию, так отличающую их от тел статичных, фиксированных, спокойных, и от более или менее стабильного порядка власти.

Сегодня экспонирование эмоций в большой цене, оно имеет исключительную общественную значимость. Более всего это проявляется в спорте — продвинутой лаборатории жестов. Чем больше футболок разорвет на корте теннисист Янкович, тем для него (для его финансов) будет лучше. Или знаки триумфа после важного или менее важного выигранного мяча в теннисе. Раньше их не было, а теперь кто бы не играл, обязательно сожмет кулак, реже всего скромно, незаметно, только для самого себя, чтобы подтвердить волю к победе, чаще же, как Надаль, экспансивно, с характерным жестом руки, будто качающей воздух, чему сопутствует еще и поднятие ноги, или, как Азаренко, грозящая, казалось бы, всему миру.  Нахальный жест триумфа, который добрался даже до таких статичных профессий, как профессия политика, стал сегодня своего рода имиджевой необходимостью и элементом автотерапии. Я крут, мне все по плечу, во мне сила, я, мое супер-я, и т.д. и т.п. Или, например, мой друг, вчера он двадцать минут прождал трамвая, пришел с опозданием, в бешенстве, со свирепым лицом, размахивал руками, возмущался. Да, он уже утратил свои нормальные жесты.

Скупость жестов, их радикальное ограничение — стало теперь чем-то вроде  экзистенциональной анорексии и аскетизма; я немного побаиваюсь их, это так же, как садясь за стол, мы опасаемся затруднительного соседства с малоежками или привередами: при них как-то неудобно утолять голод и иметь аппетит. Но перед лицом буйной жестикуляции, которая, как представляется, сегодня стала нормой, появляется искушение прятать руки в карманы и как можно меньше проявлять себя.

* * *

Но всегда имеется в виду нечто иное. Подумайте об ушедших, которых вы любили, и о живых, которых любите. Разве самые лучшие, самые изумительные и потрясающие воспоминания о них, или картины с ними, которые всплывают в нас, разве они всегда бывают немыми? Без звука? Разве картины эти не переполняют нас целиком и полностью, так что на секунду-другую перехватывают дыхание? Разве это не густейшая субстанция, которая, как нам кажется, заполняет в нас все, с головы до пят? Разве не бывают они самым трогательным, самым волнующим переживанием? Разве они —  не та настоящая правда, которую мы знаем о них, поскольку наша правда — их слова и поступки — вовсе не настояща.

Ее ладонь, которая будто хотела ухватиться за висящий высоко конец чего-то, неведомо чего, или, расставив пальцы, хотела порхать в воздухе, когда махала вам на прощанье. Его высоко поднятые старческие руки, когда вы приносили ему хорошую новость. Внезапный наклон головы, когда она видела вас, и будто радость перемещала в ней центр тяжести.

Реклама

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s

This site uses Akismet to reduce spam. Learn how your comment data is processed.