Марцин Виха, «Вещи, которые я не выбросил» (фрагмент из книги)

Марцин Виха (род. 1972). Художник-график. Занимается дизайном обложек, плакатов и логотипов. Публикуется в крупных польских общественно-литературных журналах. Начинал как автор детской литературы. В 2015 году в издательстве Karakter (Краков) вышла его первая книга для взрослых «Как я разлюбил дизайн» — своего рода мини-фельетоны, короткие истории о дизайне, чувстве эстетики и окружающих нас предметах. Вторая книга, «Вещи, которые я не выбросил», в январе 2017 года принесла Вихе престижную премию «Паспорт „Политики”» в категории «Литература», а в октябре 2018 года за эту же книгу автор удостоился звания лауреата главной польской литературной премии «Нике».

Мы уже публиковали фрагмент из книги «Как я разлюбил дизайн», а сегодня хотим предложить отрывок из тома «Вещи которые я не выбросил» — сборника трогательных, забавных и философских эссе о смерти матери, о ее вещах, книгах и воспоминаниях. И с радостью добавим, что обе книги готовятся к изданию на русском языке в «Издательстве Ивана Лимбаха».

 

Перевод c польского Полины Козеренко и Ольги Чеховой

 

Вступление

Это история о вещах. А еще о разговорах. То есть — о словах и предметах. Это также книга о моей матери, и поэтому она будет не слишком веселой.
Когда-то я считал, что мы помним людей, пока можем их описать. Теперь я думаю, что все наоборот: они с нами, пока у нас это не получается.
Лишь мертвыми людьми мы обладаем безраздельно, сводя их к некоему образу или нескольким фразам. Фоновым фигурам. Теперь уже ясно — они были такими или сякими. Теперь мы можем резюмировать всю эту возню. Пролить свет. Поставить точку. Подвести итог.
Но я еще не все помню. Пока я не могу их описать, они еще немножечко живы.
Сорок лет назад — непонятно, почему именно этот разговор запечатлела моя память — я жаловался на какую-то образовательную программу по Польскому радио, а моя мать сказала: «Не всё в жизни можно превратить в забавные истории». Я знал, что это правда. И все равно пытался.
В книге о дизайне я упоминал, что в наших экземплярах журнала «Ты и Я» не хватало страниц с рецептами. Теперь я напишу, как я их нашел.

 

Часть I.

Кухня моей матери

Наследственная масса

Она не говорила о смерти. Только однажды. Неопределенно махнула рукой куда-то в сторону полок:
— Что ты со всем этим будешь делать?
«Все это» означало одну из тех систем, которые покупают в Икее. Металлические шины, консоли, доски, бумага, пыль, детские рисунки, приколотые кнопками. А также открытки, сувениры, сморщенные человечки из каштанов, прошлогодние букеты из листьев. Мне пришлось как-то среагировать:
— А помнишь Мариуша из нашей школы?
— Очень приятный, — ответила она, потому что помнила, что я его не любил.
— Пару лет назад мы с Мартой были у его тещи, должны были что-то отвезти или привезти, что-то детское, манеж или что-то в этом роде.
— Сколько у него детей?
— Не знаю, но теща расхваливала его на все лады. Говорила, что когда у нее стала протекать крыша, Мариуш оплатил новую из битумной черепицы, очень дорогую. И сказал: «О деньгах не волнуйся, всё останется в наследственной массе».
— И как у него дела?
— Не знаю, работает в канцелярии. Не переживай за наследственную массу. Еще есть время.
Но времени не было.

Мать обожала делать покупки. В самые счастливые годы своей жизни она каждый вечер отправлялась в поход по магазинам. «Пойдем в город», — бросала она.
Они с отцом покупали ненужную мелочевку. Чайнички. Перочинные ножики. Лампы. Механические карандаши. Фонарики. Надувные подголовники, вместительные косметички и всевозможные затейливые гаджеты, которые могли бы пригодиться в путешествии. Это было странно, потому что они никуда не собирались.
Они могли объехать полгорода в поисках любимого сорта чая или нового романа Мартина Эмиса.
У них были любимые книжные. Любимые магазины игрушек. Любимые ремонтные мастерские. Они заводили дружбу со всевозможными — всегда очень, очень симпатичными — людьми. С Пани из букинистического. Продавцом перочинных ножиков. Торговцем осетра. Супругами-поставщиками лапсанг сушонг.
Каждая покупка сопровождалась ритуалом. Они замечали какой-нибудь необычный экземпляр в магазине с подержанными лампами, где всем заправлял Пан из «Света» — крайне приятный гражданин, как бойко выражался отец.
Рассматривали. Приценивались. Приходили к выводу, что слишком дорого. Возвращались домой. Страдали. Вздыхали. Качали головами. Обещали, что как только будут при деньгах, а такие времена наверняка вот-вот настанут, тогда им обязательно нужно будет…
Несколько следующих дней они обсуждали эту недоступную лампу. Решали, где ее поставить. Одергивали друг друга — слишком дорогая. Лампа жила с ними. Становилась частью хозяйства.
Отец живописал о ее необычайных характеристиках. Делал наброски на салфетке (у него была прекрасная зрительная память), указывая на оригинальные конструкторские решения. Подчеркивал, что у кабеля текстильная оплетка, почти не протертая. Расхваливал бакелитовый выключатель (я уже видел, как он раскручивает его одной из своих отверток).
Иногда они ездили ее навестить. Посмотреть. Думаю, им ни разу не пришло в голову при случае поторговаться. В конце концов покупали.
Они были идеальными клиентами. Добродушные. Искренне заинтересованные новым ассортиментом. Потом у отца случился инфаркт в каком-то торговом центре после того, как он попробовал зеленый Фруго. Мы еще успели пошутить на эту тему. Даже врач скорой признал, что это забавно.

Остался тонкий ручеек. Пульт от телевизора. Коробочка с лекарствами. Тазик.
Вещи, к которым никто не прикасается, становятся матовыми. Тускнеют. Излучины реки, трясина, ил.
Шкафы, забитые зарядками от старых телефонов, испорченными перьевыми ручками, визитками магазинов. Старые газеты. Сломанный градусник. Чеснокодавилка, терка и эта, как ее, мы еще смеялись над этим словом, оно еще так часто повторялось в рецептах, — мутовка. Мутовка.
И предметы уже знали. Чувствовали, что скоро их будут передвигать. Переставлять не на свои места. Прикасаться чужими руками. Они будут пылиться. Будут разбиваться. Трескаться. Ломаться от чужого прикосновения.
Скоро никто уже не вспомнит, что купили в венгерском центре. Что в «Десе». Что в «Цепелии». Что в антикварном в «тучные годы». Еще несколько лет будут приходить поздравления с праздниками на трех языках, всегда с фотографией какой-нибудь плакированной ерунды. Потом перестанут. Может, владелец потерял надежду на дальнейшие покупки. Может, закрыл бизнес.
Никто уже не вспомнит. Никто не скажет, что нужно склеить эту чашку. Поменять кабель (где же такой найти?). Терки, миксеры и ситечки превратятся в мусор. Останутся в наследственной массе.
Но предметы готовились к борьбе. Намеревались сопротивляться. Моя мать готовилась к борьбе.
— Что ты со всем этим будешь делать?
Многие задают этот вопрос. Мы не исчезнем бесследно. А даже если и исчезнем, то останутся наши вещи, пыльные баррикады.

Макулатура

А теперь ее нет. Я сижу в ее квартире. Все исчезло. Остались только книги.
Они были нашим фоном. Лезли из каждого кадра. Я знал их корешки еще до того, как различил в черных знаках буквы. Всю жизнь по ним гадал. Искал умные мысли.
Сначала пытаюсь обзванивать знакомых.
Первая попытка.
— Мы подумали, что, возможно, ты бы хотела… — множественное число должно намекать на длительный семейный совет, нечто вроде «душеприказчики изволили поручить» или «никто лучше тебя не позаботится». — Может, ты хотела бы посмотреть, здесь есть много книг о психологии.
— И речи быть не может.
— Хотя бы взглянуть?
— Нам уже негде хранить книги. Впрочем, мы с Зигмусем договорились: каждый раз, когда кто-то из нас покупает новую книгу, мы избавляемся от одной старой.
— Так я же не предлагаю покупать.
— Нет.

Вторая попытка.
— Мама точно хотела, чтобы ты…
— Нет.

Третья попытка.
— Тут у нас есть некоторое количество книг, которые, кажется, твои. Я хотел бы их вернуть. А может, ты хотел бы еще что-нибудь? Какие-нибудь детективы?
— Я уже не читаю детективы.

Четвертая попытка. На мгновение блеснул луч надежды.
— Нам нужно избавиться от книг.
— А там есть что-нибудь о евреях, но чтобы без Холокоста?
— Хочешь Новый Завет?

Букинистический. Ищи, Гугл, ищи.
«Вся Польша. Выгодные цены». Никто не берет трубку.
«Визит бесплатный. Быстрая оценка. Наличные». Никто не берет трубку.
«Приезжаем. Покупаем.» Кто-то берет трубку. Говорит, что не приезжают и не покупают.
Наконец, удача.
— Мне нужно избавиться от части домашней библиотеки, — завожу я свою речь, преодолевая искушение объяснить, почему. Не буду я ничего объяснять. Я просто хочу, чтобы они рассеялись по миру. Рассыпались, как письма из банка, которые отец методично рвал на клочки. Битый кирпич. Органы для трансплантации.
— Мне нужно избавиться от книг. Их довольно много.
— Когда? — спрашивает букинист.
— В течение недели.
— Дальше можем не продолжать. Самое раннее — через две.
— Пусть будет через две. Много беллетристики. Романы девяностых. Хорошо изданы, — хитрю я, — «Ребис»…
— Знаю.
— … есть еще четырехтомная научная энциклопедия, — добавляю, не упоминая, что энциклопедия вышла во время военного положения и у всех томов разные обложки.
— Это уже макулатура, сразу вам говорю.
— Еще есть разные сборники полезных советов. — На всякий случай обхожу молчанием «Питание при раке» — оно оказалось бесполезным.
— Макулатура.
— Словари?
— Макулатура.
— Мне становится неловко за двухтомник Станиславского.
— Польская классика? — коварно спрашивает букинист. — Сенкевич? Реймонт? Жеромский?
— Какое там, — вру. — Ну, может немного Пруса.
— Макулатура! Ожешко — макулатура. Домбровская — макулатура. На такое я даже не смотрю.
Где-то на верхней полке стоят бедолаги. «Эмансипированные женщины», кусок «Фараона», остатки «Еженедельных хроник» Пруса.
Собрания сочинений всегда напоминают армию. Но теперь зеленая ткань протерлась, выцвела и испачкалась. Деморализованный разбитый отряд. «Береза, береза, веселой была ты,
что ж грустные песни поешь ты солдату»… Было время, стоял гвардейский полк Пушкина в темно-синем переплете. Остался только XIV том, по каким-то непонятным причинам не разделивший судьбу соратников.
— Никакого Пруса! — вру я.
— Если уложите в коробки, могу взять и просмотреть, — соглашается букинист.

Что тут скажешь. Мужик скупает библиотеки. Настоящие книжные собрания, оставшиеся после смерти владельцев, передают библиотекам или музеям. У меня остались книги. Нам никогда не пришло бы в голову назвать их иначе. Это как с залом и большой комнатой. Наши книги стояли в большой комнате.
Модные романы, которые вышли из моды. Книги, не входящие в списки книг. Разрозненные тома из собраний сочинений. Мир без войны. Начало конца мира легкой кавалерии. Обрывки дневников. Забытые дебюты. Неразрезанные сборники эссе.
И еще захватывающая история самолета Линдберга — тридцать лет назад я выпросил ее в книжном на Домбровского, потому что меня восхитили чертежи Spirit of St. Louis (был указан даже диаметр пропеллера). Возможно, на секунду я поверил, что стану моделистом. Мать удалось убедить, хотя к моим планам она отнеслась скептически. Она говорила: «Я куплю тебе любую книгу, по крайней мере ты не идиот».

Библиотеки — хроники наших читательских поражений.
Как мало в них книг, которые нам действительно нравились. Еще меньше таких, которые нравятся нам, когда мы их перечитываем. Большинство — память о людях, которыми мы хотели стать. Которых изображали. Которых принимали за самих себя.

Кто утешит

Я помню осень, когда мы ходили покупать «Кто утешит малютку?». Это было одно из поздних произведений Туве Янссон, тоненькая книжка-картинка. Я ничего из нее не помню, кроме названия.
Но тогда каждый вечер мы с матерью отправлялись в книжный в новом доме на улице Мадалинского. Сегодня он уже не новый и, наверное, туда въехал какой-нибудь банк, аптека или офис сотового оператора.
Одна продавщица казалась более доброй, чем остальные. Мама такое безошибочно чувствовала. Всегда умела вычленить слабое звено среди персонала.
Поэтому мы каждый день совершали марш-бросок среди тополиных листьев, чтобы задать ритуальный вопрос.
— Есть «Кто утешит малютку?»
Мы вовсе и не рассчитывали на положительный ответ. Если бы Малютка появилась утром, ее бы тут же продали. Она исчезла бы с полки, прежде чем мы успели бы выйти с работы (в случае мамы) и школы.
Так зачем же мы неделями выстаивали перед прилавком, упорно повторяя нашу реплику? Дело в том, что мы вели долгосрочную программу по смягчению продавщицы. Мы должны были ее убедить, что нам это важно. Что мы желаем Малютку больше, чем кто-либо другой в нашем районе. Мы заслуживаем его больше, чем рассеянный племянник подружки из мясного, даже если бы Малютку можно было поменять на определенное количество сосисок или мясопродуктов. И уж точно больше, чем эти чертовы пенсионеры, которые шляются по утрам и скупают все самые интересные издательские новинки.
Один особенно наc раздражал. Он носил костюм, зачесывал лысину, сыпал двузначными комплиментами. Дошел до того, что предлагал продавщице из книжного замужество и задаривал кондитерскими изделиями. Было непонятно, зачем ему «Кто утешит Малютку?». Может, обещал продавщице кондитерской? Тогда получился бы замкнутый товарооборот.
Нам угрожали даже развозчики из Дома книги. По утрам они развозили новинки и разумеется тащили все, что только могли унести. Знакомый родителей защищал одного из них в суде.
— Если дадут меньше пяти, вся моя библиотека для пана адвоката, — уверял обвиняемый.
— Ну-ну. Все так обещают, — бурчала адвокатша, а я представлял себе библиотеку разносчика, полную редких изданий, ценных экземпляров, с Малюткой на почетном месте.

Моим заданием было умилять продавщицу, тогда как мать устраивала нечто вроде конспирации.
И все с одной целью.
В один прекрасный день, наконец, привезут Малютку. Тогда продавщица вспомнит нашу стойкость. Подумает: ладно, ладно, они столько ждали. И отложит один экземпляр под прилавок. Рискуя пасть жертвой мести всей очереди, навлечь гнев начальства, отправиться в ссылку в Сибирь. Она сделает это ради нас! Ради этого приятного мальчика и его темноволосой мамы.
Мать разыгрывала этот спектакль из самых добрых побуждений. Хотела меня убедить: мир даст нам то, что для нас действительно важно. Каждому по потребностям с условием, что эту потребность мы можем убедительно обосновать и проявить должное усердие.

Я всегда бежал вперед. Влетал в книжный, запыхавшись. С порога кричал: — Здравствуйте! — я никогда не забывал о вежливости, — а потом, уже доверительнее и тише:
— Есть «Кто утешит Малютку?»?
— Нет, — отвечала продавщица.

Переломный момент наступил в ноябре. Я встал перед прилавком, но не успел раскрыть рот, как продавщица буркнула:
— Нет, сегодня никто не утешит Малютку.
Мы с матерью решили, что это хороший знак. Продавщица дала понять, что нас помнит. Пошутила. Определенно мы были на верном пути. Только бы теперь не усомниться. Только бы не потерять терпение.
Начались заморозки. Наш вечерний маршрут мы преодолевали впотьмах. По пути я топтал замерзшие листья и тонкий лед на лужах. Наконец настал тот день.
— Естьктоутешитмалютку? — протараторил я как обычно.
— Был вчера, — ответила продавщица. И ни один мускул не дрогнул на ее лице.
Это был удар. Даже не из-за Туве Янссон. Не из-за предательства. Я почувствовал, что еще мгновение, и я пойму нечто важное об этом мире, справедливости и обетах. Земля уходила из-под ног, возможно, я впервые ощутил эту пустоту — и среагировал единственно возможным способом: побежал к матери.
— Нет! — воскликнул я. — Был вчера.
— Гмм, — невозмутимо согласилась мать. — Идем.
— Куда?
— За Малюткой, — ответила моя мать.
— Он же был вчера, — тупо повторил я.
— Вчера было воскресенье, — напомнила мать и зашла в книжный.
Это был один из тех моментов — иногда так бывает — когда все препятствия отступают, как автоматические двери. Щелк! Продавщица незаметно подает пакет. Мать платит. Мы выходим счастливые.

Часть II.

Словарь

Сложное искусство устраивать скандалы на почте

— Я хочу аннулировать абонемент моей мамы за пользование радио и телевидением, потому что она умерла.
— Ни фига себе.
— Ну, да.
— Да я не о том — с абонементом лучше в окошко C. Возьмете талон, и девушка вам все расскажет. — Тут в глазах появляется блеск: — А лучше обратитесь в справку.
Я ловушка. Тухлое яйцо. Меня можно подкинуть девушке из окошка C (соблазнительная мысль). Но можно — мысль еще более удачная — подсунуть этой халявщице, которая с утра сидит в справке и продает товары дня: конверты, органическую косметику и сборник рассказов Элис Манро.
— Я хочу аннулировать абонемент моей мамы за пользование радио и телевидением, — начинаю.
«Клац, клац, шкряб», — типсы цепляются за клавиатуру.
— Такая не оплачивала абонемент.
— Как — не оплачивала?
— С 1996 года не оплачивала.
— У меня есть история платежей, — заявляю.
— Покажите.
Но моя смелость тотчас улетучивается.
— Почему она платила только семнадцать злотых?
— Не знаю.
— А кто должен знать? — сквозь зубы цедит она. — Абонемент столько не стоит.
У книжки Элис Манро глянцевая обложка. На ней — черно-белая фотография женщины без головы. Солнечные блики пляшут по глянцу, а рядом стоит развернутая открытка с первым причастием и бумажный цыпленок. Забавно было бы прийти домой и сказать: «Смотри, я купил на почте книжку канадской нобелевской лауреатки».
— Какой там номер счета-то? И почему быдгощский?
— Не знаю, но моя мама ежемесячно платила вашей фирме семнадцать злотых, — отвечаю я дерзко.
— Может, она выплачивала кредит через почта-банк?
— Не выплачивала.
— Откуда вы знаете?
Я пытаюсь вообразить, как мама тайком берет, а потом выплачивает кредит в почта-банке Быдгоща.
Слышится ропот очереди. Люди хотят купить просроченные пасхальные открытки или оплатить счета. Они начинают нервничать.
Поднимаю взгляд на сотрудницу «Польской почты».
— Пожалуйста, не говорите со мной таким тоном, — бросаю.
Это момент истины. Минута, о которой писал поэт Кавафис:

Для некоторых наступает день,
когда они говорят или великое ДА,
или великое НЕТ.

Сотруднице почты следует пересмотреть свою стратегию. Потому что до си пор ее «нет» было маленьким, рутинным «нет». «Нет», которое произносится с расчетом: а вдруг получится. А вдруг я потеряю интерес и исчезну вместе со свидетельством о смерти и историей платежей.
Первое «нет» — это панадол. Чай с малиной. Надежда, что как-нибудь само пройдет. Рассосется. Уладится. Поспешный кивок, неразборчивое одобрительное мычание, едва уловимое движение век могут расцениваться как согласие, договор сторон, зафиксированный синей ручкой. Электронная подпись, круглая печать. И — конец.
— Пожалуйста, не говорите со мной таким тоном, — надуваю горло и распускаю перья.
Как в танце, ритмично и гармонично мы приближаемся к пункту, именуемому: «Я На Вас Не Кричу».
— Пожалуйста, не кричите на меня.
— Молодой человек, я на вас не кричу.
— Именно что кричите.
— Это вы кричите. Кричать будете дома на жену, а не в почтовом отделении.
— Он кричит, — поддакивает хор посетителей. — А людям некогда.
— Она кричит, — включается хор посетителей, у которых талоны в другое окошко.
Рубеж еще не пройден. Мы стоим на развилке. Один путь ведет к: позовите начальника — да пожалуйста — я напишу жалобу — пишите, сколько угодно — и напишу — и отчаянных попыток хлопнуть дверью.
Но мы еще можем пойти по пути деэскалации.
— Я говорю нормально, вам показалось, — сообщает сотрудница примирительно.
— Конечно, — соглашаюсь. — Так что с абонементом?
Шкрябанье, клацанье, шмяк-бряк — типсы скребутся почти дружелюбно.
— Может, это за радио?
Напряжение спадает. Корабли меняют курс. Самолеты возвращаются на базу. Политиков ждет государственный трибунал или Гаагский суд. Только сотрудницы почты вечны. Они могущественнее премьеров, президентов и секретарей. Потому что их суперсила — в равнодушии.
Они могут воспылать симпатией или ощетинится от неприязни. Но это только видимость. Они эволюционируют. Мы — вид, обреченный на вымирание. Жирные киви-киви. Грузные представители крупной фауны и доисторический лес.

Теоретически

Однажды в пятом классе я почти забил гол. Это долгая история и не стоит того, чтобы ее рассказывать. В любом случае я никогда не был так близок к тому, чтобы забить мяч в ворота, как тогда на уроке физкультуры.
Я оказался на штрафной площадке. Заметил изумление на лице вратаря. Пнул мяч, несмело, почти вопросительно. А он внезапно меня послушался и неспешно покатился к воротам, и — тут я хотел бы что-нибудь добавить, дополнить, дописать, растянуть это предложение и тот момент. Но нет. Мяч отклонился, отскочил от столбика и полетел в траву. Все вернулось в норму.
Я пошел домой. Делал какие-то уроки. По радио передавали «Филармонию “Тройки”». Я ждал, пока раздадутся шаги, повернется со скрежетом ключ в замке типа «Скарбец», послышится тихий шлепок сумки с покупками о дверь. Я поспешил на помощь, чтобы уже у порога объявить о своем успехе.
И тут я совершил ошибку. Поступил, как современные газеты и интернет-сайты. Я приукрасил заголовок. Ради эффекта. Из лени. Я не нашел лучшего способа, чтобы выразить свое чувство триумфа.
— Я забил гол.
— Гол? — обрадовалась мать.
— Теоретический гол, — уточнил я.
Ну а что? Ведь я сделал все, что требовалось, и не мог повлиять на окончательное решение мяча. К тому же слово «теоретический» я выучил недавно и посему охотно его употреблял.
— Какой?
— Теоре…
Я осознал свой промах. Хотя не совсем понимал, какую цену придется заплатить. Прилагательное «теоретический» — если проглотить гласные — превращается в шум.
— Я забил тртчск гол, — повторил я.
— Забил теоретический гол? — повторила мать.
— Да.
— То есть не забил гол?
— Да, нет, — я запутался уже не только в словах, но и в бессмысленной канители с двойным отрицанием. — На самом деле не забил.
— Не забил.
Не только мне был знаком этот тон. Когда-то пациент, к сожалению, не слишком далекого ума, добыл ключ к общеобразовательному тесту. Авторы наметили границы правильных ответов, так что бедняга вызубрил все решения наизусть.
— Сколько километров до Парижа?
— От тысячи до тысячи пятисот, — ответил он.
— Он что, резиновый? — спросила мать. — Этот Париж? Приближается и отдаляется, так что ли?
Она умела быть язвительной. И не принадлежала к тем, кто с легкостью закрывает какую-то тему, так что еще долго меня преследовали ее колкости: «Что ты вообще умеешь? Забивать теоретические голы?»
Мама ценила усилия, даже те, которые не увенчались успехом. Могла понять и простить поражение. Могла закрыть глаза на ложь. Простить хамство, трусость и слабость. Пропустить мимо ушей бахвальство (с трудом). Но не позволяла вольностей со словами.

Часть III.

Смех в подходящий момент

Как-то звонит мне мама. Мы обижены друг на друга. Не помню, из-за чего.
— Ты должен прийти, — говорит.
— Я кое-чем занят, — отвечаю.
— Приходи, когда освободишься.
Я знаю этот тон. У нее какой-то козырь. Туз. Поэтому я иду.
В прихожей уже собрались подружки. Неотъемлемая часть нашей жизни. Когда что-то случается, приходят подружки. Греческий хор. Генеральная Ассамблея. Внеочередное заседание совета директоров. Они рассаживаются вокруг кровати. Рассаживаются вокруг стола. Толпятся вокруг телефона. Звонят. Ищут пепельницы. Принимают решения.
На сей раз все иначе. Подружки говорят вполголоса. Обнимают меня. Выходят.
Остается только мама, вжатая в угол фиолетового дивана. Рядом возвышается кипа газет. Мама молча протягивает мне оранжевый листок.
Мне не надо читать, я уже знаю.
Представляю себе врача. Он смотрит на снимок, двумя пальцами вбивает описание в компьютер. Сейчас нажмет «Печатать», тянется за листком. Оранжевые лежат отдельно. Возможно, их — целая стопка. Возможно — всего несколько листков в какой-нибудь папке, стыдливо запрятанной на дно ящика. Или нужно у кого-нибудь попросить.
— Сестра, у вас есть оранжевый листок? Мне понадобится оранжевая бумага.
Возможно, листки должны быть красными, но на них трудно разобрать буквы.
Врач вкладывает бумагу в принтер. Слушает, как головка выплевывает буквы. Конец строки. Скрежет. Все сначала. Буква за буквой. Ткацкий челнок.
Потом оранжевый листок кочует из рук в руки. Много белых и этот — один среди них. Шипит от прикосновения. Обжигает пальцы медсестер. Попадает к нам.
Вдруг мама начинает говорить. Рассказывает, что ее отец застрелился.
— Я никогда тебе не говорила. Меня не было дома. Они приехали в школу и сообщили. Никогда. Я не знала, как тебе об этом сказать. Впрочем, ты и сам мог догадаться. Потом я стала хуже учиться. Все вдруг сделалось каким-то трудным. Я ничего не понимала, но мне по-прежнему ставили хорошие оценки. Ставили хорошие оценки, потому что мой папа умер.
Потом добавляет, что коммунисты были разными. Что на самом деле они никогда не доверяли ее отцу. Подозревали, что он нечестен. Что это всегда чувствовалось.
— Перестань, — говорю. — Может, как-нибудь выкарабкаешься, — добавляю.
— Правда? — спрашивает она.
Это было, как забытое казенное письмо. Конверт, брошенный в ящик письменного стола. Формальность, о которой никто не предупредил. Другие как-то помнили, платили, собирали подтверждения. У нас набегали проценты на неоплаченную сумму. Пени.
Но, да, конечно, я знал. Наверное, всегда знал. С того дня, когда увидел фотографии с похорон. В конверте с розовым штемпелем информационного агентства.
На фото — бабушка с обоими детьми. В первый момент я их не узнал. Бабушка стояла как-то странно, вполоборота. У нее был изумленный взгляд. Как и у мамы.
В ней всегда это было. Теперь она тоже сидит вполоборота, в углу дивана.
— Может, ты выкарабкаешься, — повторяю.
— Ты так думаешь? — спрашивает она слишком поспешно.

Думаю, она боялась.
— Одного ребенка я как-то спрячу, — говорила, — с двумя не справилась бы.
Она строила геометрические фантазии, в которые включала поезд, перрон, узелок со скудными пожитками, силу рук и натиск толпы. Толпа напирает, объятия ослабевают, толпа напирает и разделяет ее с гипотетическим вторым ребенком. Или со мной. И всё — черно-белое, как самые знаменитые кадры польской киношколы.
Страхи моей мамы были динамическими. Они ассоциировались со спешкой, потасовкой и хаосом. Неизбежностью принятия решения, выборов, ошибок, за которые впоследствии придется платить.
Постоянных страхов у нее не было. В ее страхах, по крайней мере тех, о которых она рассказывала, не находилось места тайникам, шкафам, чердакам и мелким подвалам.
Оба дедушки моей мамы и ее дядя, которых она никогда не знала, закончили жизнь в каком-то бункере. А может, в воротах, во дворе, на улице.
Может, сами вышли. Флаги. Выстрелы. Решили, что уже все. Каждый может ошибиться. После войны бабушка искала следы. Нашла достаточно для того, чтобы оставить поиски и больше никогда к ним не возвращаться.
Они просто исчезли в то лето. Все трое. Еще пара месяцев — и можно было бы говорить о чудовищном невезении — так долго им удавалось и нате, перед самым концом… Но нет. Они исчезли за полгода до освобождения, а вместе с ними — полгорода. Ничего необычного.
Под конец жизни мама позаботилась о том, чтобы исчезновение зафиксировали в центральном архиве пропавших.
Заполнила анкеты на иностранном языке. Обеспечила им даже приблизительную дату смерти, 1 августа 1944 года, словно хотела, мертвых и незнакомых, как-то связать с повязками, баррикадами, бравурными песнями, со всем, что их не коснулось. Они стали ложкой дегтя в патриотическом сказании. Зачем это ворошить. Страхи моей мамы не имели ничего общего с бункером. И с уличными боями. Они относились к лихорадочному бегству.
Последний поезд. Всегда последний поезд, как будто не было более ранних. Последнее место в списке. Последняя фамилия, из жалости вписанная в самом низу. Поехали с нами. Нет, лучше останься. У нас есть еще одно место. У нас нет места. Как-нибудь еще. Останься с родителями. Давайте, давайте, поторопитесь.

Она была тревожной. Сообщения в газете, фамилии в списке, слова, услышанного по радио, было достаточно, чтобы она окаменела.
Зато она умела пугать. Считала страх основным инструментом воспитания. В чем преуспела.
После ее смерти я нашел золотую монету. Для шмальцовника.

Оставить комментарий