Под сенью дядюшек в цвету

Вероника Мурек (1989) — прозаик и драматург, выпускница факультета права и государственного управления Силезского университета. В 2015 году вышел ее первый сборник рассказов «Культивация южных растений по методу Мичурина», за который она получила литературную премию им. Витольда Гомбровича и была номинирована на премию Конрада, «Паспорта «Политики»», премию «Нике» и литературную премию «Гдыня». В 2015 году получила Гдыньскую драматическую премию. Автор рассказа «Сочельник», написанного по заказу «Тыгодника повшехного» и опубликованного на страницах журнала в канун Рождества 2016 года. Издательство «Czarne» только что выпустило сборник ее пьес под названием «Feinweinblein».

 

Перевод с польского Ирины Киселевой

 

ВЕРОНИКА МУРЕК, писательница: Польская культура «одядилась» и даже стала дядской, по своей сути. Как правило, именно дядя всегда был наиболее понятной частью нашей символической польской семьи.

up-676x483.jpg
Обложка романа Вероники Мурек «Культивация южных растений методом Мичурина»

МИХАИЛ СОВИНСКИЙ: Театр — твоя естественная среда.

ВЕРОНИКА МУРЕК: — Не знаю, естественная ли, но, определенно, с некоторого времени основная. Я начинала рецензентом, хотя в итоге написала лишь несколько статей о театре, потом мне дали Гдыньскую драматургическую премию, и появились первые предложения о сотрудничестве. Так продолжается уже пару лет.

Ты окончательно порвала с юридическим миром?

В смысле карьеры — да.

Что-нибудь из этого опыта оказалось полезным  для прозы?

У меня были сотни часов судебной практики. Я не переносила бумажную работу, но судебные процессы — это бесконечный источник историй, настолько необычных, что их просто невозможно придумать. Большинство свидетелей не являются профессиональными рассказчиками, поэтому они очень свободно подходят к правилам этого искусства, и поэтика их историй бывает сюрреалистической.

Какие-нибудь из твоих историй подслушаны в суде?

Пока нет, но я очень хотела бы вернуться в ту вселенную. Есть дела, которые на юридическом жаргоне называются «мелочёвкой», потому что это не серьезные преступления, а повседневность, но именно поэтому в них так чувствуется пульс реальной жизни. Это дает представление о коллективном мышлении, позволяет увидеть, как определяются такие основные понятия, как собственность, солидарность, свобода или брак. Взять, например, смерть или вопросы наследования — в языке судопроизводства нет никакой ясности, а ведь это основные понятия, фиксирующие отношения в нашей жизни.

Ты думаешь о репортаже?

Пока что я забрасываю удочку без указания жанра. Подумываю о том, чтобы написать коллективный судебный портрет. Меня завораживают гибридные формы, а из реальности или нереальности они, для меня сейчас не так важно.

Это хорошо видно в только что изданном сборнике твоих пьес.

Я долго колебалась, стоит ли это делать, а если делать — то как и о чем? Первая пьеса «Feinweinblein» уже была напечатана и поставлена. Мне хотелось, чтобы она вошла в сборник, ведь именно с нее началась моя история в театре. Две другие пьесы не ставили на сцене, потому что я не писала их с мыслью о конкретной постановке, они более литературные.

Ты все еще веришь в критическую силу театральной среды? Мне кажется, в последнее время она превращается в снобскую забаву для узкого круга.

Думаешь, когда-нибудь было иначе? Театр всегда существовал на стыке того, что является публичным, и того, что камерно, даже хотя бы в том смысле, что, с точки зрения логистики, лишь определенное количество зрителей может непосредственно принимать в нем участие. Но именно в этом и заключается его сила. Камерность предполагает небольшое расстояние и замкнутый энергетический цикл при встрече зрителей и актеров. Из-за этого сложнее избежать конфронтации с живым человеком, к нему надо относиться так, как ты относишься к тому, кто сидит напротив и разговаривает с тобой. Если ситуацию разблокировать, снять защитный  экран, общение становится более полным и эмоциональным. Происходит обмен энергией.

С другой стороны, театр — общественное пространство: определенное количество людей на протяжении некоторого времени отдает все свои силы, чтобы подготовить художественное высказывание для других людей. Люди собираются, чтобы задать друг другу вопросы о форме общества и реальности как таковой, что само по себе действует как мощное послание. Если сравнить количество людей, на самом деле посмотревших «Проклятие» Оливера Фрлича или «Mein Kampf» Якуба Скшиванека, с той волной дискуссий, которые они вызвали, то станет очевидным, что значительная часть театрального диалога происходит вне стен здания, а участвуют в нем и те, кто в театр не ходит. Работает сама ситуация: кто-то публично и в соответствии с энергией, превалирующей в обществе, ставит те, а не иные вопросы и дает те, а не иные ответы. Когда в последний раз какой-нибудь роман вызывал подобное волнение?

Ты предпочитаешь театр литературе?

Театр — более живая среда, где каждый думает о реальности очень оригинальным образом. Я говорю не только о режиссерах или драматургах, но обо всем коллективе, работающем над спектаклем. Удивительна и сама скорость реагирования на меняющуюся реальность — из всех искусств, как правило, театр первым оказывается на месте происшествия. В этом плане он ни в какое сравнение не идет с литературой, все время движущейся по давно заданной орбите.

В чем еще преимущество театра?

Театр невозможно сделать в одиночку. Там всегда встречаются люди из разных областей, каждый со своим интеллектуальным багажом, со своим порогом чувствительности. Это приносит неожиданные результаты. Я многому научилась, работая, например, со звукорежиссерами, актерами, сценографами, художниками по костюмам и хореографами.

Это влияет на твое творчество?

Очень, но я до сих пор не совсем понимаю, как — и я не кокетничаю. Пока не услышу текст со сцены, я не уверена, что сработает, а что прозвучит  неестественно. Сколько раз мне было стыдно за фрагменты, которые на письменном столе казались вполне удачными. Бывало и наоборот, фрагменты, которые я безжалостно выбросила бы в корзину, на сцене неожиданно обретали новую жизнь.

Тебя называют герметичным автором, пишущим странные вещи. Ты с этим смирилась?

Термин «странные» я воспринимаю как комплимент. Мне не нравится, когда в искусстве, неважно в каком, все лежит на поверхности. Я предпочитаю недосказанность. Мне нравится, когда нужно приложить немного усилий, напрячься самому. У меня тогда, как у читателя, вырабатывается более личное отношение. А если все очевидно и гладко, мое воображение просто скользит, ему не за что зацепиться. Претензия, что я герметична, более серьезна, потому что мне важно общение с читателем.

Для тебя важно, чтобы тебя понимали?

В определенной степени, да. Для меня важно общение, в котором есть большая доля неоднозначности. Мы часто забываем, что ключевую роль в нашей жизни играют те элементы реальности, которые мы не понимаем. Вообще, мне кажется, подобных вещей гораздо больше, чем тех, что представляются нам очевидными. А ведь ситуация, в которой мы чего-то не понимаем, это вызов, стимул для напряженной работы. Меня как раз интересует в мире его непонятность. Общение только с тем, что прозрачно и ясно, обедняет наше восприятие.

Твоя предыдущая книга «Культивация южных растений по методу Мичурина», несмотря на то, что была номинирована и удостоена разных премий, вызвала неоднозначную реакцию. «Тыгодник» тогда попросил тебя написать рождественский рассказ.

Во время первых встреч с читателями меня удивила агрессия, с которой иногда люди ко мне подходили – они оскорбляли меня за то, что чего-то не поняли, за то, что какие-то вещи казались им неясными. Тем более для меня это удивительно, ведь сама я всегда нейтрально относилась к такому  типу непонимания — чаще всего я просто отрывалась от истории, откладывала книгу на полку, считая, что для нее, возможно, слишком рано или слишком поздно. Когда что-то долго не давало мне покоя, я начинала частное расследование, но никогда не злилась.

Я говорю об этом, потому что в последнее время мое отношение к реальности постепенно меняется: мир кажется мне все более запутанным, реальность бежит из него во всех направлениях. Как разобраться в этом? И в конечном счете я начинаю искать информацию: о выборах на Украине, о ситуации в США; я надеюсь, что кто-то наконец просветит меня в том, что происходит на самом деле. И это не интеллектуальная, а эмоциональная потребность. Теперь я лучше понимаю агрессию людей, и мне ясно, что необходимость сведения реальности к одной конкретной версии опасна.

Поэтому люди с такой легкостью оперируют словом «герметичное» — такое определение лучше, чем никакое.

Это слово — отмычка, которую по привычке используют в разных случаях, потому что звучит разумно и маскирует отсутствие других идей.

Со мной когда-то произошла забавная история — я делала радиопередачу по заглавному рассказу из своей первой книги. У меня не было опыта, я не знала, как к этому подступиться, и в конце концов получился текст, идентичный рассказу, только написанный для разных голосов. Результат  очень понравился, режиссер радиопередачи Юлия Марк даже получила приз. В торжественной речи было сказано, что благодаря такой адаптации мой текст стал более понятным. А текст был точно таким же.

Благодаря диктату визуальной культуры все поверили, что зрительная память у них развита лучше.

У меня определенно нет. Слух — мой основной инструмент не только в  работе. Я слышала подобные наблюдения от актеров: они часто утверждают, что тексты обретают новую жизнь, когда их читают вслух.

Если игнорировать ритм в твоих текстах, то, действительно, можно потеряться. Тогда шум сливается с остальным миром, немного похоже на героев «Feinweinblein», которые спасаются тем, что маниакально  слушают радио.

Прежде всего они хотят заглушить чувство вины. Тишина пугает их, потому что тогда дает о себе знать то, что загнано  вглубь подсознания. В этой пьесе я рассматривала радио как полноценного героя, которому есть что сказать. Еще это драма о мире, где все говорят, но никто не слушает. Радио помогает преодолеть состояние безысходности, потому что, наконец, появляется то, во что можно вслушиваться.

Происхождение этой истории реально. Откуда ты ее взяла?

Я случайно наткнулась на нее, когда рылась в бумагах в Еврейском историческом институте. Один абзац в книге меня очень тронул. Речь шла о семье Кнауэр, немецких крестьянах, во время войны отдавших психически больного сына государственным службам и взамен получивших радио. Я хотела углубиться в эту историю. К тому же меня всегда интересовал странный период после войны, когда одна эпоха уже закончилась, а следующая еще не началась. В этом есть какая-то апокалиптическая загадка. Частная драма семьи Кнауэр наслаивается на большую историю.

Радио как признак нового времени?

Я искала сильную метафору одиночества и отчуждения, и та иллюзорная связь с миром, которую радио дает моим героям, подходила идеально. Эти люди предоставлены сами себе, а радиопередачи только усугубляют их  состояние. Более того, из динамика звучат неизвестные ранее языки, потому что где-то далеко, на развалинах бывшей Польши, формируется новая, сермяжно-социалистическая реальность. Радио лавирует между этими мирами, связывает прошлое и то, что должно наступить.

Ты не сторонишься и политики. «Дядюшки» — это сведение счетов с польскостью. Так?

Один из театров заказал этот текст к столетию независимости, но политический климат изменился…

…и пьяные дядюшки за рождественским столом, все более разнузданно фантазирующие о воскресающей отчизне, перестали соответствовать новым представлениям о праздновании торжественной годовщины.

Немного забавно, немного страшно, потому что в моей истории меньше всего Истории. Это — рассказы не о прошлом, а о коллективной фантазии – «здесь и сейчас», от которой, хотим мы того или нет, нам никак не избавиться.

Священные символы?

Национальные символы давно утратили свою святость. В этом заслуга их предполагаемых защитников. Когда всё начинает смешиваться со всем, возникает гротескная личностная пульпа, которую уже нельзя, как ни старайся, воспринимать всерьез.

Поэтому твои дядюшки только и делают, что травят анекдоты?

Наше повествование о прошлом потеряло не только смысл, но и высокопарность, а также любые претензии на универсальность. Поэтому сейчас это больше похоже на сплетни или очернение нелюбимого соседа, чем на что-либо еще. Мы строим нашу идентичность на более или менее гротескных анекдотах, более или менее гротескных символах.

Кто такие эти дядюшки?

Я слепила их из густой духоты, которая нам всем прекрасно знакома. При слове «дядюшка» в нашей голове возникает определенный образ, но это вовсе не обязательно пожилой мужчина с животиком и усами. Дядюшку можно узнать, прежде всего, по дядюшкиной поэтике — почти шаманской убежденности, что его повествование основано на «реальной реальности». Вот почему вы можете встретить дядюшку и за свадебным столом, и в хипстерском баре. В тексте я попыталась собрать как можно больше дядюшкинских элементов, в том числе замаскированных под священную литературную традицию. Я хотела достичь критической точки, преодолев которую эта анекдотическая конструкция рухнет под собственным весом.

Дядюшки — исключительно мужчины — единственную женщину, которая пытается проникнуть в их ряды, называют «фальшивым дядюшкой».

Перспектива дядюшки — всегда перспектива мужчины. Но женщины тоже в ней функционируют, зажатые, как в тисках.

Дядюшки объясняют нам устройство мира?

Они, конечно, говорят о нем, потому что разговор — болтовня — вызывают у  них ощущение существования и собственной дееспособности. Единственная женщина в этой драме, чтобы, в принципе, иметь право голоса, должна превратиться в дядюшку. Правда, в липового, но все-таки. Это настоящая дилемма: если она начнет говорить по-дядюшкински или просто использовать типичные для мужчин высказывания, она не будет от них отличаться. В свою очередь, придумать с нуля новый собственный язык сложно, поэтому проигрываются в основном готовые алгоритмы и шаблоны.

Это месть дядюшкам?

Еще какая — с помощью животных, которые начинают говорить и рассказывают собственную историю, рассказывают о самих дядюшках. Если вы хотите нанести быстрый и точный удар, для этого идеально подходит тема «польской природы». Повсеместно демонстрируемые восторг и восхищение природой не выдерживают даже малейшей конфронтации с реальностью.

А, может, еще можно дядюшку исправить? Интересно, что произойдет в нашем мире, если мы от них избавимся.

Это было бы очень трудно, потому что польская культура довольно «одядилась» или даже стала дядской, по своей сути. Как правило, именно дядя или дядюшка всегда был самой понятной или подходящей частью символической семьи. Дядя Евгений из «Танго», дядя Константин из «Фердидурки» и десятки других. Дядя — странный конструкт, он важнее, чем чужой, но все же, он — не самая близкая родня, частый свидетель различных инициаций, обыкновенный болтун. Впрочем, само звучание слова «дядя» или «дядюшка» звучит как-то шутливо, несерьезно. В символическом смысле, его легко вывести из равновесия.

В свою очередь, к символическому отцу доступ в этом воображаемом мире более ограничен, потому что он находится в строгом, метафизическом измерении — законодатель и учитель. Возможно, было бы лучше для нашей культуры, если бы у нас было больше символических отцеубийц, чем дядюшкоубийц?

С другой стороны, трудно игнорировать фигуру дядюшки, так как именно они правят нами, — я уже не говорю о комическом «свадебном дядюшке», несущем вздор, я имею в виду сочетание мегаломанского «отцовства» с полным отсутствием ответственности. Дядюшки повсюду — их мегаломания, их комплексы, их корявое джентльменство, являющееся, по сути, шовинизмом, их рассказы о старых добрых временах, в которых все безнадежно перемешано и запутано. Однако, эта мягкая дядюшковость исчезает, когда звучит мнение, что некоторые люди не заслуживают того, чтобы принадлежать к данной национальной или государственной общности.

Давай перейдем к жесткой версии дядюшек. Когда ты писала предыдущую книгу, мы жили в другое время, если говорить о  политике. Какой-то аспект изменения ты воспринимаешь особенно болезненно? 

Из очень конкретных вещей — радикально изменилась ситуация в учреждениях культуры. Если говорить более пространно — мне все еще трудно поверить, что многое происходит на самом деле. Выползают демоны, о существовании которых мы знали, но их игнорировали. Мы надеялись, что они навсегда останутся источником положительных эмоций только для узкого круга, а между тем от них никуда не деться. Я не знаю, как преодолеть этот сюрреализм.

Ты не знаешь? Я спрашиваю тебя, эксперта по тому, что не вписывается в реализм.

В пьесе «Чумовой», третьей пьесе сборника, есть образ Больного врача, который говорит, что понимает своих пациентов лучше, чем другие доктора, потому что сам давно болеет. Некоторое время назад я прочитала о бывшем самоуправленце из правящей партии, который стал директором большого санатория. Отвечая на вопрос, насколько он компетентен, тот лишь ответил, что многократно бывал в этом и подобных ему санаториях. Реальность начинает меня преследовать.

«Чумовой» — это сюжетная история о замкнутом мире больных, существующем по своим непонятным правилам.

Отправной точкой стала самая реалистичная история. Однажды я прочитала об интересном явлении в Европе во времена большого кризиса, когда лишенные работы люди искали для себя так называемую новую идею. Многие туберкулезники тогда создавали санатории для других туберкулезников. Меня поразила запутанность ситуации, то, как исчезла  граница между миром здоровых и больных людей. В результате родилось племя, члены которого смогли безошибочно распознавать друг друга, чтобы потом жить отдельно от других. Вот почему, на мой взгляд, этот текст не столько о болезни, сколько о том, как мы все держим друг друга под контролем в социальном плане: об отсутствии солидарности, о трудностях в период трансформации, из которого мы все еще не можем выкарабкаться.

Однако в буквальном смысле ты рассказываешь о людях, пораженных болезнями, которые заражают все остальные ткани реальности.

Но мне вообще не интересна телесность или традиция обсуждать больное тело. Я хотела поэкспериментировать с собственным пониманием драматичности и сценичности, поместить текст в пространство игры и развлечения, поэтому вместо ремарок я ввожу отдельное, «отвнутреннее» повествование.

Почему ты не хочешь говорить о телесности?

Потому что меня постоянно об этом спрашивают. Как и любую другую писательницу. Тебя могут пригласить на небольшую дискуссию об авангарде, но даже там задают вопрос о том, как ты себя чувствуешь в собственном теле и что ты о нем думаешь, как это влияет на то, что ты пишешь. В каком-то смысле это очередное опредмечивание: раз ты, баба, дорвалась до микрофона, то давай, плати общественную дань и скажи что-нибудь о трусиках, о теле. Желательно мрачно и с элементами какой-нибудь романтической фантасмагории. Сейчас много такой прозы, и я понимаю, что она нужна, хотя бы в качестве еще одного элемента женской передачи нарратива или создания новых идентичностей. Но я также чувствую, что сейчас меня больше интересует то, каким будет наш язык, когда мы завоюем все эти бастионы.

06.05.2019

Источник: Tygodnikpowszechny

Фотография обложки: Anna Mika

 
 

Одна мысль про “Под сенью дядюшек в цвету”

Оставить комментарий