АДАМ ВОДНИЦКИЙ. ИЗ КНИГИ «АНАМНЕЗЫ»

Адам Водницкий (1930–2020) — польский художник, писатель, переводчик французской литературы (переводил, в частности, произведения Сен-Жон Перса, Ива Бонфуа, Жана Жироду, Жюльена Грака, Эдмона Жабеса). Профессор и бывший проректор Академии изящных искусств им. Яна Матейко в Кракове. Почетный гражданин Арля.

Литературный дебют Адама Водницкого состоялся в 2011 году — тогда был издан сборник эссе «Заметки из Прованса», позже ставший частью трилогии «Провансальский триптих» наряду с книгами «Зарисовки из страны Ок» и «Арелят. Зарисовки из не-места».  «Провансальский триптих» — единственная книга Водницкого, вышедшая на русском языке. Она была опубликована в «Издательстве Ивана Лимбаха» в 2016 году в переводе Ксении Яковлевны Старосельской. «Эта книга представляет собой нечто противоположное путеводителям и импрессионистской эссеистике: описания пейзажей не заимствованы автором из географических справочников, а картины прошлого — из учебников истории. Она — плод не только блестящей эрудиции, но и воображения; путевые наблюдения сплавлены в ней с экзистенциальным опытом. Прованс для автора — особое увеличительное стекло, благодаря которому лучше видно, откуда мы и куда мы идем» (из аннотации к русскому изданию).

Ксения Яковлевна много лет — с 2001 года и до самых последних дней — вела семинар польских переводчиков. Делилась своими знаниями — и передавала своих авторов. Так было с Корнелем Филиповичем, с Ольгой Токарчук… Раз в два года, а иногда и чаще, выходил новый семинарский сборник. Ксении Яковлевны больше с нами нет, но созданный ею семинар остался и продолжает работу. Уже вышла книга рассказов Иды Финк. Следующая — продолжение провансальского цикла Водницкого, автора, которого открыла русскому читателю Ксения Яковлевна.

Адама Водницкого не стало 9 июня. Эту публикацию мы посвящаем его памяти.

Перевод с польского Елены Барзовой и Гаянэ Мурадян

Адам Водницкий, фото: Гражина Макара

Август и Элен

Об Августе Замойском я знал немного. Но хорошо, хоть так. В начале пятидесятых, если на университетских лекциях по истории искусства и заходила речь о футуризме, европейском авангарде, познаньском салоне «Бунт» и группе формистов — Леоне Хвистеке, Титусе Чижевском, Станиславе Игнации Виткевиче, — то, произнося фамилию одного из создателей этого движения, Августа Замойского, лектор понижал голос и украдкой обводил взглядом аудиторию. О творчестве Замойского — как и о творчестве Юзефа Чапского, Чеслава Милоша, Витольда Гомбровича и Анджея Пануфника — знать не полагалось, их внесли в список запрещенных деятелей искусства, вытеснили в небытие. Trompettes de la renommée1 звучали серебром для покорных. Главной фигурой среди польских скульпторов того времени был Ксаверий Дуниковский — несомненно, выдающийся талант, но за славу и почет он расплачивался той покорностью коммунистическим властям, понять которую сегодня нелегко. 

Вычеркнуть Августа из истории искусства получалось с трудом, зато ничто не мешало его представить — что и делали — как декадента, человека, классово чуждого, эксплуататора, врага социалистической родины: родился во дворце, помещик с графским титулом, дарованным его предкам императрицей Марией Терезией, потомок Яна Замойского — великого гетмана коронного Королевства Польского и Великого княжества Литовского, советника королей Сигизмунда Августа и Стефана Батория.

Осуществить на практике оруэлловское стирание памяти оказалось тем легче, что война сожгла множество мостов, разорвала «единенье давно отжившего с живым»2. Молодое поколение художников, усиленно подвергавшееся индоктринации, утратило преемственность и память о корнях. Уже в первые послевоенные годы Август Замойский казался реликтом минувшей эпохи, легендой довоенной богемы, эстетом в мире, полном показного блеска, мишуры, горячечных фантасмагорий, который — с перспективы тех лет — уходил в забвение. Он появлялся как мираж — в воспоминаниях о столике в «Земянской», театрике «Qui pro Quo», рассказах о скандалах в «Захенте», в экзотическом закопанском фольклоре и его полумифических фигурах: Яне «Сабале» Кшептовском, Станиславе Пшибышевском, Зофье и Кароле Стрыенских, Виткации, Яне Лехоне, Кароле Шимановском… Но воспоминания тускнели, размывались, гасли, словно огни рампы после спектакля. 

Август Замойский вошел в великую легенду Закопане. Уже в двадцатых годах, когда неординарным личностям, казалось бы, несть числа, он представал яркой, эксцентричной фигурой в ауре амурных скандалов, художественных провокаций и спортивных достижений. 

Из-за мезальянса (брак с итальянской танцовщицей Ритой Саккетто) отец лишил его финансовой поддержки — доходов с родового имения Яблонь, — и Замойскому поневоле пришлось распрощаться с жизнью художника-бонвивана. Он избавился от мастерской на Гогенцоллерн-штрассе, 47 в Мюнхене, купил дом в Закопане на Скибувках, обустроился, обрел некую стабильность, начал интенсивно работать… Между 1918 и 1924 годами им было создано много работ, упрочивших растущую — не только на родине — славу, прежде всего как ваятеля человеческого тела с непроработанными, лишенными индивидуальности линиями; конструкция скульптуры, уравновешенность формы, чувство материала, нарочитая деформация, оставаясь в рамках революционных достижений формизма первой четверти двадцатого века, в то же время отдаленно что-то напоминали. Их эстетика как бы стихийно вырастала из той потребности, что в пятом или шестом тысячелетии до н. э. заставляла анонимных скульпторов Египта, архаической Греции, а может и раньше — периода палеолита — ваять скульптуры людей и животных, которые не только выполняли изобразительную функцию, но и словно несли в себе некое сакральное, мистическое послание. 

Впрочем, период стабильности вскоре закончился. В 1920 году Август Замойский, посетив Нью-Йорк, снял по возвращении большую мастерскую на рю де Ренн и переехал жить в Париж, сохранив связи с закопанской богемой (но расставшись с женой). Он отказался от ваяния в «мягких» материалах, решив, что отныне единственный материал для его работ —  мрамор и гранит. Французская художественная критика не замедлила оценить новый талант. Обсуждая работы Августа Замойского, арт-рецензенты ставили их в один ряд с творениями Аристида Майоля, Константина Бранкузи, Осипа Цадкина, Анри Лорана… 

Его жизненная сила, энергия, мощь таланта, аппетит к жизни не переставали удивлять друзей и поклонников. Он прославился в парижских салонах своими экстравагантными выходками, победами в дамских спальнях и спортивными успехами. 

Летом 1925 года Замойский поспорил на крупную сумму с богатым аргентинским fazendeiro, что преодолеет на велосипеде путь от Парижа до Закопане за двадцать один день (около ста тридцати километров в сутки)! И выиграл пари. Его триумфальный въезд в польскую горную столицу 28 августа 1925 года зафиксировали все европейские информационные агентства. В том же году он завоевал золотую медаль в лыжном забеге на тридцать километров. 

Август Замойский много раз возвращался на родину, но никогда там долго не задерживался. Даже когда после смерти отца в 1935 году унаследовал фамильное гнездо — имение и дворец в Яблони. Нет, он не мог жить в провинции, время еще не пришло —  рано, слишком рано. Не мог отказаться от суеты, шелеста шелковых юбок, огней, жизненной лихорадки, красивых женщин, дружеской лести… Лишь в противостоянии такому окружению он мог сосредоточиться, обрести ту особую отстраненность, ту внутреннюю тишину, что позволяла ему творить. 

Начало войны застало Августа в Париже. В последнюю — в буквальном смысле последнюю минуту — 3 сентября 1939 года, он приехал в Яблонь. Оставленные там скульптуры утопил в дворцовом пруду и через Будапешт вернулся в Париж. Но тут шутки кончились, огни рампы погасли, актеры и зрители куда-то исчезли — возврата к прежней жизни не было. 

После капитуляции Франции 22 июня 1940 года он вслед за многими художниками, интеллектуалами и писателями — сделав короткую остановку в Лиссабоне — отправился из оккупированной Европы за Океан, в Новый Свет. Мечтал обосноваться в Нью-Йорке, но неожиданно высадился в Бразилии. Замойский не был безвестным художником — его знали, им восхищались. Через пару месяцев после приезда президент страны Жетулиу Дорнелис Варгас  пригласил его на должность профессора Школы изящных искусств в Рио-де-Жанейро. Сбылась многолетняя мечта Августа: работать с выбранными им самим учениками, передавать свое мастерство, уважение к материалу, понимание искусства.

Август Замойский любил говорить, что он цеховой мастер, старейшина цеха каменщиков. «Тот, кто хочет быть скульптором, должен прежде стать кузнецом. Тот, кто хочет работать по камню, должен два года провести на каменоломне и познать свой материал», — писал он. Подобно Compagnons du Devoir— анонимным создателям скульптур на порталах в Шартре, Арле, Везлé — он понимал работу скульптора как совершенствование в таинствах ремесла, которое при условии духовного совершенствования ведет к достижению следующих ступеней мистического посвящения.

„Hormis la sainteté, il n’y a rien de plus grand, rien de plus difficile que d’être un artiste” (Помимо святости, нет ничего более великого, ничего более трудного, чем быть художником) — напишет он в книге Au-dela du formisme.

В 1955 году, после пятнадцати лет отсутствия, Август Замойский возвращается во Францию. Ему шестьдесят два года, он устал. Потребность в одиночестве, тишине, саморефлексии, потребность в духовном опыте, удовлетворить которую возможно лишь в условиях известного из монашеской традиции habitare secum3— пребывать, общаться с собой, или даже терпеть самого себя, но при этом устанавливать  с  собой обновленные отношения, свободные от мифов и вымысла, — побудила его искать убежища в монастыре. Он удалился туда на три года. Провел, как сам сказал, «три с половиной года в затворе и молчании». Он даже подумывал вступить в орден. К счастью, по-прежнему живая потребность творить, высказаться до конца единственным способом, каким он мог и умел — через искусство — оказалась сильнее. В 1959 году он оставил монастырь, вскоре после этого женился на Элен Пельтье, русистке из тулузского университета Le Mirail, выдающейся переводчице русской литературы, подруге Бориса Пастернака и Александра Солженицына, купил в тридцати пяти километрах от Тулузы, в деревне Сен-Клар-де-Ривьер, ферму XVIII века, сложенную из дикого камня, поселился там, оборудовал мастерскую и понял, что обрел ту пристань, которую искал давно, о которой мечтал долгие годы, — лучшее из возможных место для работы и жизни. 

И на этом я мог бы считать свой долг биографа исполненным. Бесплодный долг, ибо что может рассказать биограф о реальной жизни, которая течет между фактами. Биограф трудится с наивной верой, что следы деятельности человека — и есть само его живое присутствие. «Никогда нельзя упускать из виду рисунок человеческой жизни, — пишет Маргерит Юрсенар в «Заметках к роману», — который, что бы там ни говорили, представляет собой не горизонталь и два перпендикуляра к ней, а скорее три извилистые, уходящие в бесконечность линии, непрестанно сближающиеся и расходящиеся: каким человек считал себя, каким ему хотелось быть и каким он был в действительности»4. Это биографическое вступление служит единственно тому, чтобы несколькими грубыми штрихами набросать силуэт человека и, быть может, чуть более ясно увидеть, как в один октябрьский день, после полудня, он выходит в поношенной куртке из толстого сукна и холщовой кепке из краковского отеля «Под розой» на Флорианской улице, и наконец, чтобы рассказать, как — неожиданным, я бы даже сказал, необычным образом — пересеклись наши пути. 

Август Замойский с женой Элен приехали в Краков в октябре 1964 года на старом «Ситроене 2CV», и уже на следующий день — помню, это была суббота, — мы встретились в нашей чердачной студии на улице, носившей в то время название 18 января. Одной из основных причин приезда Августа в Краков было желание лично познакомиться с выбранной им кандидаткой на годовую стажировку в мастерской в Сен-Клар-де-Ривьер. Избранницей стала Мария, моя молодая жена, окончившая с отличием факультет скульптуры краковской Академии изящных искусств, ученица Ксаверия Дуниковского. 

Августу было интересно, кто она, но он, наверное, боялся этой встречи. Ничего удивительного: работа художника — очень интимный акт; мастерская — это как бы очерченный мелом магический круг. Когда в нее вступаешь, отношения с жизнью неизбежно изменяются, становятся не столь очевидными, не столь явными. Разделять это магическое пространство с кем-то другим, с кем-то чужим — пусть даже присутствие ненавязчивое — всегда огромный риск. Одиночество — первая, экзистенциальная потребность художника. Только одиночеством измеряются его личные пределы, лишь в нем обретается внутреннее спокойствие, дающее возможность творить. «Только во всепоглощающей пустоте одиночества, — пишет Герлинг-Грудзиньский, — в темноте, стирающей контуры внешнего мира, можно почувствовать, что ты есть ты, вплоть до пределов сомнения, которое внезапно порождается нашим ничтожеством перед страшно нарастающей безграничностью вселенной»5.

Август Замойский был не настолько ортодоксален. В отношениях мастер—ученик, как понимал их «старейшина цеха каменщиков», оставалось и — по его мнению — должно оставаться много отсылок к цеховым обычаям Средневековья и Ренессанса. Принятый в мастерскую ученик из помощника превращается в соработника, разделяет победы и поражения мастера, становится членом семьи. Только в таких условиях можно говорить об обучении — не искусству, но чему-то гораздо более важному — о формировании творческой индивидуальности. 

Вот почему первая встреча мастера с избранной им ученицей была важна для обоих. Они знали друг друга по нескольким коротким письмам. Август писать не любил, чаще всего его выручала жена. По-польски она не говорила, но проблема-то не языке, а зачастую в непонимании условий жизни в Польше и иной раз гротескных различий, вызванных нашей цивилизационной отсталостью. Будучи преподавательницей русистики, Элен часто ездила в Россию, и ее страшно раздражал перенос в нашу страну образа жизни, поведения, свойственных обществу, сформированному пятьюдесятью годами советской диктатуры, нетерпимости, и наконец, самой обыкновенной глупости.  

Вечер при свечах в студии на улице 18 января был теплый и приятный. На коленях у Элен сидел черно-белый терьерчик, и она подкармливала его из тарелки, Август говорил о том о сем: о французской деревне, о тысячелетии крещения Польши, к которому он хотел изваять фигуру Мешко I. С горящими от возбуждения глазами он говорил, как поедет в Каррару, и обо всех грядущих сложностях доставки на лангедокскую ферму шеститонной мраморной глыбы.

Расстались мы только за полночь. Назавтра Элен на несколько дней улетала в Москву и попросила проводить ее в аэропорт. На следующий день, в чудесную осеннюю погоду, я отвез Элен в Балице. Светловолосая, в куртке на овечьем меху (в Москве уже выпал первый снег), с маленьким черным несессером в руке и перекинутой через плечо сумкой «Air France», среди стоящих в очереди на паспортный контроль чиновников, партийных деятелей с картофельными, опухшими от алкоголя лицами, она казалась существом из какого-то другого, светлого мира. Еще в такси она дала мне адрес гостиницы на Кутузовском проспекте, где Университет им. Ломоносова забронировал ей номер. Так, на всякий случай. Я и не ожидал, что мне этот адрес так скоро пригодится. 

С Августом мы должны были встретиться два дня спустя в холле отеля. Но когда мы появились там в условленное время, еще с порога стало ясно: случилось что-то нехорошее. Перепуганный портье пробормотал, что ночью у Августа сильно поднялась температура.  

— Весь красный был, а хрипел так, что аж слышать страшно. 

«Скорая» забрала его почти без сознания и отвезла в Университетскую больницу на улице Коперника. Консилиум диагностировал двухстороннее воспаление легких. Вечером больной пришел в себя, но был очень слаб; пока он в таком состоянии, увидеться с ним невозможно. Наступила ночь, почтовые отделения закрыты. Единственная работающая почта — на железнодорожном вокзале. Скучающая, сонная служащая терпеливо ждала, пока я заполнял телеграфный бланк в тусклом свете свисающей с потолка лампочки. Я писал и рвал на части все новые варианты; боялся перепугать Элен. Наконец телеграмма была отправлена. Ответ пришел на следующее утро. Текст был лаконичный: 

«Вернусь завтра. Проблемы с билетом». 

Я ждал в аэропорту среди немногих встречающих. Самолет — Ил-18 — опаздывал почти на два часа. Наконец он приземлился. Медленно вырулил к самому зданию аэропорта. Досмотр пассажиров тянулся до бесконечности. Сквозь полуоткрытые двери зала прилетов, куда вход запрещен, я наблюдал дотошную проверку паспортов, смотрел на таможенников в зеленых мундирах, роющихся в открытых чемоданах, и шныряющих повсюду вооруженных до зубов пограничников. Наконец я увидел Элен. Она стояла у барьера таможенного контроля и говорила с каким-то чиновником в военной форме. Она была в той же куртке на меховой подкладке, с той же сумкой «Air France» через плечо, но теперь рядом с ней стоял большой коричневый чемодан искусственной кожи. Когда мы сели в такси, Элен сказала: 

— Адам, ты не мог бы пока оставить этот чемодан у вас на чердаке? 

Я до сих пор ощущаю в руках необычный, слегка интригующий груз, который тащил тогда по лестнице на пятый этаж. Этот чемодан стоял у стены в прихожей всё время, пока Элен и Август были в Кракове. 

Через несколько дней интенсивного лечения в больнице Август Замойский почувствовал себя лучше. Настолько, что они оба решили вернуться во Францию. Мы прощались — казалось бы — ненадолго. Мария собиралась приехать в Сен-Клар-де-Ривьер в конце весны. Август неплохо ориентировался в польских отношениях и у него имелись кое-какие знакомства в Министерстве культуры, так что он обещал помочь, если возникнут сложности. 

К сожалению, он не учел, что власти на дух не переносят его инициативы, да и его самого. В родной стране Август был personanongrata.Поэтому после многих месяцев проволочек, отсрочек, уклончивых ответов, словом — изощренной бюрократической волокиты, отъезд Марии был так же далек, как полет на луну. В конце концов в качестве условия присуждения стипендии запросили гарантию получения паспорта. Нетрудно было догадаться, в чем дело. На нас лежало (в силу коллективной ответственности) несмываемое пятно, черное клеймо позора: семь лет назад моя первая жена Кристин после годичной стипендии в Париже не вернулась на родину.

Время шло, из Сен-Клар-де-Ривьер приходили все более тревожные письма. После поездки в Краков к Августу так и не вернулись былое здоровье, былая энергия, он часто уставал, плохо себя чувствовал. Однажды сказал Элен, что начал работу над собственным надгробным памятником. Первые эскизы «Воскресения» появились в 1967 году. Это был образ человека, который, мучительно выгнувшись в дугу, освобождается от сковывающих его земных уз. Вскоре после этого появились первые признаки приближающейся неизлечимой болезни. 

Его желание владеть своим телом никогда не ослабевало, — писала Элен в «Портрете художника». — В последний год его воля к жизни не угасла. Когда измученный онкологическим заболеванием он не может больше стоять на опухших ногах, чудом воли заканчивает еще две большие статуи. Ложится на полчаса, работает десять минут, потом снова отдыхает, и так до конца6

* * *

Август Замойский умер 19 мая 1979 года. Он похоронен в своем саду. На могильной насыпи — согласно его желанию — установлена скульптура «Воскресение». 

Могила Августа Замойского в саду его дома в Сен-Клар-де-Ривьер

* * *

И это, казалось бы, конец истории; то, что в ней недосказано, досказано уже не будет, что не произошло, уже не произойдет. Ну что ж, с этим надо смириться. Смерть обрывает на полуслове, завершает все начатые когда-то сюжеты. В образовавшейся пустоте кроется то, что могло бы случиться, но не случилось и не случится никогда. Смерть Августа нарушила в Польше заговор молчания, злобные голоса критики затихли. Теперь гонители и недоброжелатели, идеологи и завистники не могли отрицать, что ушел великий художник, а вместе с ним — целая эпоха, что он, недооцененный, нежелательный, оставил после себя след, который для грядущих поколений станет — наравне с поэзией Сергея Есенина, живописью Амадео Модильяни, театром Всеволода Мейерхольда, музыкой Кароля Шимановского и архитектурными грёзами Ле Корбюзье — одним из знамений времени.  

Но жизнь продолжается. Разворачиваются следующие сюжеты; слова, жесты, встречи инициируют новые цепочки событий. Меняется всё, но, в сущности, ничего не меняется. Декорации те же, лишь другие акценты, иные обстоятельства, персонажи. Мастерская Августа в Сен-Клар-де-Ривьер превратилась в музей его имени, место каждодневной схватки с камнем и с самим собой — стало пустой скорлупой, мертвым пространством, парадной экспозицией оконченных и неоконченных работ. Когда в один весенний день, много-много лет спустя, я вошел туда — едва дыша от волнения, то увидел его мастерскую такой, какой и представлял себе тогда, в Кракове, много лет назад. 

Напротив входа, на тяжелом вращающемся скульптурном столе — кусок мрамора, из которого проступают — не столько зримые, сколько неявные — очертания женской фигуры. Рядом, на деревянном столике — сделанные собственными руками инструменты для обработки камня: скарпели из высокопрочной стали, зубила, долота; дальше — защитные очки, а на вбитом в стену гвозде — фартук. Над дверью в мастерскую — декоративный картуш и три переплетенных буквы: PKZ. Элен объяснила мне их значение: «Поляк. Католик. Замойский» — жест гордости и утверждения собственной идентичности.  

***

Впрочем, один сюжет в этой истории еще не завершен, одна загадка не раскрыта. И эта загадка не из тех, что — несмотря на минувшие годы — всё так же интригует, не дает спать ночами, требуя решения. А потому по сю пору так и оставалась неразгаданной. Так, пустячок, ерунда, не значащая ничего деталька, на которую мог бы обратить внимание Эркюль Пуаро или комиссар Мегрэ. 

Итак, в тот осенний день 1964 года, провожая в аэропорт улетавшую в Москву Элен, я заметил, что из всего багажа у нее с собой были маленький дорожный несессер и синяя сумка «Air France», перекинутая через плечо. Но когда три дня спустя мы снова встретились в том же аэропорту на выходе из зала таможенного контроля, я заметил, что, кроме синей сумки, у нее был еще большой коричневый чемодан из искусственной кожи. Причем чемодан тяжелый (я до сих пор ощущаю в руках его вес), но я ни о чем ее не спросил. Да и просьба Элен оставить чемодан у нас в студии до ее отъезда из Польши меня не слишком заинтриговала. Он стоял в прихожей до той самой минуты, когда к дому подъехал старый «Ситроен 2CV» с Августом — уже выздоровевшим — и Элен за рулем. Мы загрузили чемодан в багажник — это оказалось довольно непросто, Элен прикрыла его свитерами и пальто, а сверху — что меня безмерно удивило — водрузила картонную коробку с бутылками марочного коньяка. Сцену прощания наблюдали из окон соседи и ненавязчиво маячивший за газетным киоском милиционер. Мы тогда и помыслить не могли, что видим Августа в последний раз. Ведь Марии предстояло встретиться с ним всего через несколько месяцев. Мы были молоды, осеннее утро — прекрасно, все вокруг окутано легкой прозрачной дымкой, на клёнах пламенеют последние листья, а жизнь полна обещаний. 

Разгадки тайны коричневого чемодана пришлось ждать более тридцати лет.

В конце девяностых годов меня пригласили на должность professeur invité в Высшей Школе изящных искусств в Тулузе. Я должен был читать лекции и вести семинары на факультете социальной коммуникации и средств массовой информации. 

Через несколько дней после приезда, освоившись в городе и капитально устроившись в отеле Le Grand Balcon7 (бывшем отеле «Аэропостали») на углу улицы Ромигьер и площади Капитоль, я позвонил с рецепции Элен. 

Хотя мы годами поддерживали отношения лишь от случая к случаю — поздравлениями на именины, открытками на Рождество и Новый Год, Элен обрадовалась так, словно вдруг, много лет спустя, встретила кого-то близкого. 

—Ах, Адам, как же я рада! Ты надолго в Тулузе? C’est formidable! Ближайший уик-энд у тебя занят? Нет? Отлично! Я отвезу тебя в Сен-Клар-де-Ривьер. Ну что ты, никаких проблем, напротив, я буду очень рада. Заеду на машине в пятницу, в четыре. Не слишком рано? Ну, значит, договорились. Я правда рада… 

И только положив трубку, я осознал, что Элен говорила по-польски. 

Царивший в холле хозяин отеля господин Жан Брусс посмотрел на меня слезящимися глазами поверх очков-половинок. 

—Вы уезжаете на уик-энд? К madame Элен Замойски в Сен-Клар-де-Ривьер? Ах, вы с ней знакомы? Невероятно! Она гранд-дама, настоящая гранд-дама!..

В пятницу, без нескольких минут четыре, я ждал на тротуаре перед отелем, с сумкой на плече. Позади меня выстроились почти все служащие отеля Le Grand Balcon во главе с господином Жаном Бруссом — и всматривались вдаль, в сторону Гаронны. В пять или десять минут пятого появился старый ржавый «Ситроен 2CV» — я мог бы поклясться, тот самый, на котором Элен с Августом уезжали из Кракова. Когда Элен вышла из машины, раздались аплодисменты. 

* * *

В Сен-Клар-де-Ривьер мы приехали в сумерки. Когда шли к дому, ненадолго задержались в саду. Уже близилась весна, но здесь, у подножия Пиренеев, она еще не ощущалась. На безлистных деревьях не было птиц, в воздухе — насекомых. Я зажег на могиле Августа две привезенные из Польши лампадки. 

Каменные стены дома, различимые сквозь голые ветви садового кустарника, брезжили лунным светом. На столе в столовой горели свечи в серебряных подсвечниках. Сюзанна, служанка Элен, сменила в гостевой комнате белье, приготовила ужин, принесла из подвала вино, подождала, пока займутся толстые бревна в камине, после чего села на велосипед и вернулась в деревню. Дом был пуст. За овальным столом орехового дерева сидели только мы вдвоем. Ужин был скромным, но изысканным: салат, террин, тушеная баранина, tarteauxpommes, и к этому — превосходное «Шато О-Брион» 1991 года.

Тишину нарушали лишь далекое урчание холодильника из кухни да шорох древоточца в потолочных балках. Пахло смолой и дымом поленьев плодовых деревьев. Отблески пламени отражались в полированной столешнице и в зеркале на противоположной стене, играли на потолке и стенах. 

После ужина мы долго в молчании сидели у камина, смотрели на огонь и грели в ладонях старый арманьяк «Маркиз де Коссад». И знали, что думаем об одном и том же. Наконец Элен сказала: 

— А помнишь, Адам, тот коричневый чемодан из искусственной кожи, который ты так самоотверженно таскал тридцать лет назад, а потом, ни о чем не спрашивая, хранил у себя в квартире? Я до сих пор тебе за это благодарна. Тогда я — чтобы не подвергать опасности ни вас, ни себя — не могла тебе ничего сказать. Ведь сколько отважных людей — и русских, и поляков — рисковали жизнью, чтобы благополучно переправить его на Запад. И вот смотри — получилось! Больше всего я боялась ехать через Чехословакию. Помнишь ту коробку коньяка в багажнике? Вульгарный способ, но он оказался действенным. 

Не знаю, дошли ли до тебя отголоски той истории. В чемодане были рукописи Андрея Донатовича Синявского, политзаключенного, писателя, диссидента, осужденного на семь лет лагерей за «антисоветские произведения», и еще одного писателя — Юлия Марковича Даниэля, осужденного на том же процессе. 

Публикация этих документов во Франции вызвала настоящее землетрясение. Наделала много шума и даже привела к тому, что изменился баланс сил во властном лагере. После «Архипелага Гулага» Александра Солженицына эти документы нанесли болезненный удар французской компартии, традиционно русофильской, ведь для них «родина пролетариата» былаидеалом. А для меня это вдобавок к докучливой славе — ты сам сегодня у отеля стал тому свидетелем — повлекло за собой запрет на пересечение границ Советского Союза. А поскольку в то время я руководила кафедрой русистики в университете Le Mirail, запрет означал прекращение сотрудничества с Московским университетом им. Ломоносова. Меня это очень расстроило. Представь себе, запрет и сейчас остается в силе, хотя Советского Союза уже больше нет.. 

Я оставлю тебе ключи от мастерской Августа. Вход снаружи, с другой стороны дома. Завтра утром — несмотря на субботу — я должна быть в магистрате. Знаешь, меня выбрали мэром коммуны Сен-Клар-де-Ривьер! Это уже третий срок. Боже, как бежит время! Сюзанна приготовит тебе завтрак. После обеда повезу тебя на экскурсию по окрестностям. Поедем в Тарб, а может, и в По. В это время года Пиренеи невероятно красивы. А теперь — спать. Спокойной ночи. 

***

Вот на этом я и должен закончить. Потому что добавить мне действительно больше нечего. Сен-Клар-де-Ривьер осталась где-то далеко — за лесами, горами, морями — расплывчатая и почти нереальная. Все изменилось. Мир, еще столь недавно бывший нашим миром, —темный, душный, абсурдный — развалился как карточный домик, сделался неправдоподобным даже для тех, кто в нем жил. Но время меняет знаки, всё искажает, белое становится не слишком белым, черное не таким уж и черным. Всего нескольких лет, и никто уже не понимает, почему молодой, талантливой женщине-скульптору, которой судьба подарила возможность учиться у величайшего мастера эпохи, не разрешили выехать из страны, и никто не поверит, что выдающиеся российские писатели, чье творчество не понравилось властям, были осуждены на многие годы тюрем и лагерей. 

После отъезда из Тулузы я встречался с Элен еще дважды: на выставке работ Августа в Национальном музее в Кракове и три года спустя — в арлезианском collège во время  презентации книги Августа Au-delà du formisme и Элен Portrait d’un artiste. Тогда я увидел ту Элен, которой не знал: героическая, собранная, охваченная одним-единственным неодолимым желанием — показать работы своего великого мужа всему миру. Она ездила с лекциями, организовывала выставки, публикации — неутомимо следила за всем, что касалось его творчества. В Сен-Клар-де-Ривьер бывала от случая к случаю. После создания его музея в Сильванесе дом большую часть года пугал темными окнами. Заброшенное, остывшее гнездо. Не знаю почему, но когда бы я о ней ни думал, воображение рисовало мне образ жён декабристов, — верные до конца, они оставили дворцы, прислугу, благополучную жизнь и последовали за мужьями в Сибирь… 

В Сен-Клар-де-Ривьер живут ныне чужие люди. Остается Горациево non omnis moriar8. Что ж, утешимся этим, если иного утешения не дано. 

Оставить комментарий